Да, утро. Но совсем особое утро, какого никогда не бывает здесь, в Томске. Это утро осталось там, рядом с пасущейся на берегу важенкой и подбежавшим к ней теленком. Но рисунок принес ко мне сюда Ину, и оба берега, и гору со снежной верхушкой.
В просторной, как баргузинский лес, душе Дароткана простирались тропы, уходили вверх к облакам крутые мохнатые спины гор, перекликались весенние птицы и согревал корни сосен и трав горячий ручей, бормотавший что-то на своем невнятном детском языке. Здесь, на листе бумаги, играла душа Дароткана, слившаяся с миром и со мной, и было так удивительно, что все это, в тысячу раз более живое, чем все окружающее, называлось просто рисунком.
Мне уже довелось видеть картины, когда я бывал с тетей в интеллигентных семьях. Но эти картины не имели ничего общего с рисунком Дароткана. Они походили на сцену плохого любительского спектакля, где дурно загримированные люди повторяли за суфлером реплики — неживые, картонные слова.
Мир на рисунке Дароткана звал, как зовет тропа в лесу.
Да, мне теперь, как никогда, хотелось туда, где в синей воде плавают облака и гибкие зеленые хариусы.
В Томск вступили белые и расстреляли того самого гимназиста, который всегда шагал в последнем ряду красногвардейской роты, держа винтовку на худеньком плече.
Тетя ходила собранная и строгая, она ждала ареста и просила меня отвечать на любые вопросы незнакомых людей: «Я не знаю».
Да, наш собственный язык и тот был против нас, и существовали только три слова, на которые можно положиться, три слова, составлявшие короткую фразу:
«Я не знаю».
Я поступил в гимназию, где бородатый, покрытый перхотью дядька в широких, всегда помятых штанах уводил гимназистов в сумеречное зало на утреннюю молитву.
В классе висел портрет Антона Павловича Чехова, большая географическая карта и изображение канадца, идущего на круглых плетеных лыжах по глубокому снегу далекой от нас североамериканской зимы. Ноги у канадца были почему-то смешно согнуты в коленях, и это изображение внесло в мое наивное сознание мысль, что все канадцы ходят такой же смешной и необычной походкой.
Наш классный наставник Петр Иванович походил одновременно на Антона Павловича Чехова и на канадца. Он носил чеховское пенсне с черным шнурком, перекинутым через всегда настороженное и прислушивающееся ухо, и ходил, как канадец, низко согнув колени, словно под ним был не зашарканный гимназистами пол, а глубокий снег.
Томские зимы были, вероятно, куда более свирепыми, чем канадские. Но у канадских зим было одно существенное преимущество: они существовали не только в действительности, но и в воображении.
Воображение уносило меня из класса на те вдруг ожившие просторы, которые, словно боясь классного наставника, до поры до времени лежали, уменьшившись в миллион раз, на сверкавшей всеми цветами географической карте. География стала любимым моим предметом, хотя ее и преподавал молодцеватый поручик с эмалевым университетским значком на элегантном зеленом белогвардейском френче.
— Встать! — командовал он, входя в класс. И мы вскакивали.
— Садитесь, — разрешал он, и голос его гас, становился другим, более интимным и штатским.
У этого поручика была та же страсть, что у меня. Он любил географию, удивительную науку о далеком и странном, замкнутом в красиво звучащие слова.
— Экватор! — говорил он, подходя к карте своим упругим офицерским шагом. — Ориноко… Ну-ка, где оно?
И модуляцией голоса, вобравшего в себя музыку таинственности и приключенческой загадочности, он пытался приблизить к себе и к нам невиданные небеса, теплые южноамериканские реки с аллигаторами и душные африканские леса.
Он хотел быть в интимных и дружеских отношениях со свернувшимся, как ковер, пространством, любя все далекое и прекрасное, — так зачем же он надел на себя мундир с ненавистными мне погонами, а на рукав повязал бело-зеленую повязку, уведомлявшую всех, что он служит в пепеляевских частях, а значит, сочувствует «социалистам»?..
Глядя на зеленые глазки этого офицера, совмещавшего военную службу с преподаванием а гимназии, слушая звон кавалерийских шпор, я спрашивал себя — не он ли расстрелял того самого гимназиста, который всякий раз являлся ко мне вместе с красногвардейской ротой, стоило мне только задуматься и закрыть глаза?
На уроке он громко произносил волшебные слова и подходил к географической карте, чтобы тут же превратить ее в мир своим задумчивым голосом и жестом красивой, холеной руки, на одном из пальцев которой блестело тяжелое, золотое обручальное кольцо.
Мое сознание терялось от этого жизненного противоречия, которое воплощал в себе преподаватель географии, так сложно совмещавший задумчивость, обаяние и почти духовную страсть ко всему красивому и далекому с обыденной службой в белой армии.
Но не изящная рука поручика с длинным «музыкальным» пальцем, продетым в золотое обручальное кольцо, а рука другая, вымазанная чернилами и принадлежащая шестикласснику Меньшикову, протягивается ко мне из тысяча девятьсот девятнадцатого года сюда, в тысяча девятьсот семьдесят второй.
Шестиклассник Меньшиков переходил из снов в сны, и даже в те, которые мне снятся сейчас.
Он не ходил, как ходят все остальные люди, а плыл утиной походкой и появлялся всегда там, где его не должно быть: на повороте улицы, за деревом бульвара, вечером в затаившейся тишине, в самом темном углу гимназического коридора и ночью в моих снах, когда хочется проснуться, но что-то мешает.
Встретившись со мной, он одной рукой брал меня за плечо, а другой, превращавшейся сразу же в клещи, хватал за ухо и, подолгу не выпуская, услаждал себя моим страхом и болью и, когда отпускал, произносил картавя одну и ту же настороженно дежурную фразу:
— Ну, а теперь — пролетай!
Между снами и действительностью не было никакого разрыва, когда возникал он то тут, то там вопреки всем физическим и человеческим законам, останавливая время и настигая любое расстояние.
— А, попался, голубчик, — говорил он ласково, дыша на меня вплотную приблизившимся ртом, еще не приступив к делу, а только кладя руку мне на плечо. Он пристально рассматривал мое лицо, заглядывая в глаза своими смеющимися глазками, словно пытаясь увидеть во мне что-то или открыть то, чего я и сам не знал. Затем не спеша в меня вонзалась боль вместе со страхом, что он оторвет ухо. Он был в заговоре с молчанием и пустынной тишиной, словно заранее зная, что никто не окажется в том участке города или здания, где меня настигла его рука, и никто никогда не придет мне на помощь.
А потом, ночью, все это повторялось еще более замедленно и реально, когда он входил своей утиной походкой в мой сон, аккуратно закрыв нашу калитку и ступая по мокрым тополиным листьям прямо к предательски открывшимся дверям.
Заболевая ангиной или инфлюэнцей (так красиво называли тогда еще не опошлившийся грипп) и уже лежа в постели, я представлял его себе где-нибудь на перекрестке улиц или на бульваре возле технологического института, тщетно ожидавшего меня и, наверно, возмущенного тем, что я на этот раз сумел уклониться.
Когда он говорил мне «ну, а теперь — пролетай» и отпускал мое горевшее в огне и морозе ухо, я чувствовал способность к полету и за плечами у меня появлялись невидимые крылья. Появлялись и сразу исчезали, обманывая, как во сне.
Чувство полета возвращалось ко мне, когда я приносил из городской библиотеки книгу Майн-Рида.
Дверь открывалась, и я исчезал, забывая о Меньшикове и гимназическом дядьке в широких помятых штанах и об остановленном белогвардейцами времени. Я погружался в природу, созданную не столько воображением Майн-Рида, сколько моими воспоминаниями о прошлом.
Из лесов Майн-Рида и с троп Дароткана, где звенело и струилось утро, как звонок на большую перемену, меня возвращал к действительности голос тети:
— Почему у тебя красное и распухшее ухо?
— Не знаю.
— Почему не знаешь?
— Вы же меня так учили отвечать.