Он действовал осторожно, не спешил, будто вынимал из-за пазухи не только замшевый кисет, но и обрывистый берег с горящим костром, и при этом смотрел не столько на бумагу, сколько на карандаш, словно в карандаше-то и пряталось это новое для него самого и для меня постижение мира.
Вот олень. Тропа. Верхушка горы. Дымок над избушкой, сшитой из бересты.
На столе рядом с тетрадкой лежит принесенная мною резинка. Но кто осмелится притронуться к жизни, стереть этот веселый мир, так сказочно и несбыточно оказавшийся на бумаге?
В раскрытой тетрадке оставила свои следы зима. Она только что была здесь и с трудом оторвалась от бумажного листа, чтобы снова оказаться за окном.
А тот, кто только что орудовал карандашом, сидел как ни в чем не бывало и пил чай, держа в ладони блюдце.
Дароткан напился, икнул и поставил стакан вверх дном рядом с рыхлым огрызком сахара, давая всем понять, что он сыт и вполне удовлетворен нашим гостеприимством.
Перевернутый вверх дном стакан и огрызок сахара — это символ, знак, дальний родственник слова.
Молчаливые эвенки любят общаться с явлениями и обычаями, минуя слово, и превращать предметы в своего толмача. Вот стоит перевернутый стакан и говорит за Дароткана, словно тот потерял дар речи.
Стакан говорит, а молчаливый Дароткан встает и пожимает каждому руку., Я и сейчас чувствую это пожатие и вижу его лицо, словно выкроенное из замши и слегка пахнущее крошенным из зеленого листа табаком, смешанным с сосновой корой. На длинном лице я вижу рот с трубкой, возле рта — завиток дыма и веселые, сумасшедшие глазки, косо выглядывающие из узких прорезей.
Он делает бесшумный шаг, и вот он уже за дверью. Окно — кусок синего, словно речная волна, неба, — на минуту становится фоном, рамой, замкнувшей его на картине моего воспоминания.
Легко отделившись от земли, он садится в седло на долго ожидавшего его иноходца.
Гора отодвинется, чтобы пропустить Дароткана и его коня, — гора, которую на рисунке он изобразил одной гибкой, капризной линией.
2
Пространство было для меня загадкой. Впрочем, я так и не научился, хотя изучал геометрию, понимать покой вещей, как будто бы всегда равных самим себе.
Мое детство прошло в краю, где почти все выглядело асимметричным. И камни, и деревья, и дома, казалось, падали, но все никак не могли упасть. Крутизна отвесных гор не терпела ничего устойчивого. Все неслось, вскакивало на дыбы, горячилось и неистовствовало, — не только взбесившиеся кони и реки. И потому еще мягче ощущалась тишина.
Никогда потом мне не приходилось ощущать ни такой, словно скатанной из овечьей шерсти, тишины, ни такого гула, грохота, грома, где тонуло все, кроме облаков.
Дароткан рисовал и облака, но они походили на шкурку горностая, которую он только что держал в руках, показывая ее деду.
А потом шкурка снова превращалась в живого, насторожившегося зверька — уже не на лысом хребте горы, а на листе бумаги.
Эвенк так же простодушно радовался, как и я, будто нам удалось возвратить жизнь убитому зверьку.
Да, пространство было для меня загадкой, как жизнь зверей, шкурки которых я видел ежедневно.
Нечто не вполне разгаданное таилось и в таком, казалось бы, обыкновенном предмете, как дверь. Дверь открывалась, а за ней был мир. На ночь дверь закрывалась на засовы и запоры, и вместе с дверью закрывался на замок мир, который был, по-видимому, не так уж безопасен для дома.
Я уже кое-что знал о просторах, начинавшихся сразу же за горой.
Трехлетним я совершил путешествие на волокушах по бездорожной тайге. Две жердины, привязанные к лошади, волокли меня по тропе, прижатой лиственницами и кедрами к скалистой горе. Гора свешивалась, падая. Иногда возникал гул. И эхо. Это кричала река. И когда мне становилось невмочь на волокушах, меня брал к себе в седло орочей Микула, и я чувствовал под собой теплую лошадиную спину.
Тайга, теряя и вновь находя себя, не спешила расстаться с нами. И свою неспешность, смешанную с одуряющим запахом багульника и пихтовых ветвей, она дарила нам вместе с покачивающейся походкой лошади.
Ночь начиналась у костра под грохот невидимой в темноте речки. А днем один и тот же покрытый вечным снегом голец то приближался, то отдалялся, играя с Микулой, с лошадью и со мной в удивительную и непонятную мне игру.
Игра кончилась, когда за нами закрылась дверь и вместо бесконечного неба с ночными звездами мы увидели наконец над собой потолок.
Все это стало прошлым и иногда возвращалось во сне или когда дедушка и бабушка, у которых я жил, называли то, что не вмещалось в свое название.
Сначала мои родители скрывались на золотых приисках. А потом между ними и мною встала гора, закрыв все синевой.
Мне строго запрещалось называть родителей при посторонних, и особенно при старосте — красивом румяном старике, на голове у которого вились волосы, как у ребенка.
Старосте говорили, что я сирота. И я не знал, кого обманывают: его или меня. Между мною и этим красивым кудрявым стариком протянулась невидимая нить, и иногда мне кажется, что она тянется и сейчас, хотя он давно лежит на деревенском кладбище на отлогой стороне горы, затененной черным лесом.
Степан Харламыч (чаще его называли просто «Харламыч», считая, что отчество без имени — самое подходящее для него имя) явно проявлял ко мне интерес. Меня поскорее уводили в спальню, когда румяный кудрявый старик появлялся в доме моего деда.
Мой дед был предстарителем известной в Сибири фирмы и заготовлял для своих хозяев пушнину и скот. На вывеске маленькой конторы была изображена белка. Живая и пушистая, как дым, казалось, она только что прыгнула туда с темно-зеленой ветки кедра или с листа бумаги, где ее создал Дароткан своим квадратным плотницким карандашом.
В конторе пахло пантами, вывернутыми наизнанку беличьими шкурками и кабаржиной струёй.
Кисловатый мускусный запах кабаржиной струи и пантов был мне привычен и напоминал о моем друге Дароткаме.
Два полюса моего детства — эвенк в мягких унтах из светлой замши и кудрявый румяный староста в длинной ситцевой рубахе, вставший на цыпочки, чтобы заглянуть к нам в окно. Уж не были ли они олицетворением самого бытия, надевшего на себя платье, сшитое из лоскутков неба, леса, озера и реки и пославшего ко мне этих двух так не похожих друг на друга стариков?
Меня звала к себе гора, присевшая напротив наших окон и готовая вот-вот встать. Казалось мне, гора сейчас подставит мне свою оленью спину и понесет меня на озеро Байкал или в город Баргузин, прекрасный, как эхо, застрявшее в ущелье, где несется, прозрачно обтекая круглые камни, большая синяя вода.
Однажды дедушка взял меня в город. Мы ехали в рессорном плетеном тарантасе, и местность, не желая с нами расстаться, долго-долго показывала одно и то же: соленое озеро, камыш, горку и камень, похожий на вставшего на задние лапы медведя.
Круглая горка, забежав вперед, умудрилась проникнуть в мой сон.
Проснулся я возле реки, разбуженный эхом. Кричали с другого берега.
Мы ждали парома.
Отделенный от нас широкой полосой воды, куда-то плыл город Баргузин. Лес велел нам остановиться и молчать, прислушиваясь к той симфонии, которую исполняла река.
Только много лет спустя я понял, почему мне так нравились рисунки старого эвенка Дароткана. Это были сгустки времени и расстояния, первобытная азбука, научившая меня читать по слогам пространство, мысленно соединять и разъединять облака, холмы, пахнущую богородской травой высокогорную степь с нетающими снегами гольцов.
3
Громкие деревянные мосты были в близком родстве с тихими плотами, смолеными лодками и паромами;
Под мостами кипели и злились протоки, а паромы и плоты соединяли берега, пытавшиеся убежать друг от друга, берега, перекликавшиеся через простор воды на певучем девичьем языке.
В прозрачной, как горный воздух, синеве плавали сиги и таймени. Теперь мне иногда кажется, что синяя волна качала колыбель моего детства, волна, похожая на гибкую, скользкую спину тайменя.