Она была так занята своим шитьем, так искренне верила в справедливость того, о чем говорила, да и вообще такая она была спокойная и уравновешенная, что ее мало заботило, какими глазами посмотрит на нее Эдмонд, выслушав эти слова; поэтому не согретый благодарностью взгляд, который он метнул в нее вместо ответа, не ранил ее.
– Ах, – сказала Милли, задумчиво склонив набок свою хорошенькую головку и не отрывая глаз от работы, – даже я все время об этом думала, пока вы были больны, мистер Эдмонд, а где же мне с вами равняться, я женщина неученая и нет у меня настоящего разумения. Но только эти бедняки, которые живут внизу, и вправду к вам всей душой, а я как погляжу, что вы совсем из-за них растрогаетесь, так и думаю: уж, верно, и это для вас какая-то награда за нездоровье, и у вас на лице это можно прочитать, прямо как по книге, что, если бы не горе да страдания, мы бы и не приметили, сколько вокруг нас добра.
Она хотела еще что-то сказать, но остановилась, потому что больной поднялся с кушетки.
– Не будем преувеличивать ничьих заслуг, миссис Уильям, – небрежно бросил он. – Этим людям, смею сказать, в свое время будет заплачено за каждую самую мелкую услугу, которую они мне оказали; вероятно, они этого и ждут. И вам я тоже весьма признателен.
Она перестала шить и подняла на него глаза.
– Не надо преувеличивать серьезность моей болезни, – продолжал студент. – Этим вы не заставите меня почувствовать еще большую признательность. Я сознаю, что вы проявили ко мне участие, и, повторяю, я вам весьма обязан. Чего же вам еще?
Шитье выпало из рук Милли, и она молча смотрела, как он, раздосадованный, ходит по комнате, порою остановится на минуту и снова шагает взад и вперед.
– Еще раз повторяю, я вам весьма обязан. Ваши заслуги бесспорны, так зачем же ослаблять мою признательность, предъявляя ко мне какие-то непомерные претензии? Несчастья, горе, болезни, беды! Можно подумать, что я был на волосок от десяти смертей сразу!
– Неужто вы думаете, мистер Эдмонд, – спросила Милли, вставая и подходя к нему, – что, когда я говорила об этих бедняках, я намекала на себя? На себя? – И она с улыбкой простодушного удивления приложила руку к груди.
– Ах, да ничего я об этом не думаю, моя милая, – возразил студент. – У меня было небольшое недомогание, которому вы с вашей заботливостью (заметьте, я сказал – заботливостью!) придаете чересчур большое значение; ну, а теперь все прошло, и довольно об этом.
Холодно посмотрев на Милли, он взял книгу и подсел к столу.
Милли еще минту-другую смотрела на него, и постепенно улыбка ее погасла. Потом, отойдя к столу, где оставалась ее корзинка, она тихо спросила:
– Мистер Эдмонд, может быть, вам приятнее побыть одному?
– Не вижу причин вас удерживать. – отозвался он.
– Вот только… – нерешительно промолвила она, показывая на шитье.
– А, занавеска, – он презрительно засмеялся. – Ради этого не стоит оставаться.
Она свернула свою работу и уложила в корзинку. Потом остановилась перед Эдмондом, глядя на него с такой терпеливой мольбой, что и он поневоле поднял на нее глаза, и сказала:
– Если я вам понадоблюсь, я с охотой приду опять. Когда я вам была нужна, я приходила с радостью, никакой заслуги в этом нет. Может, вы боитесь, как бы теперь, когда вы пошли на поправку, я вас не обеспокоила. Но я не стала бы вам мешать, право слово, я бы приходила только, пока вы еще слабы и не можете выйти из дому. Мне от вас ничего не нужно. Но только верно, что вам надо бы обращаться со мной по справедливости, все равно как если бы я была настоящая леди – даже та самая леди, которую вы любите. А если вы подозреваете, будто я из корысти набиваю себе цену за ту малость, что я старалась сделать, чтобы вам, больному, было тут немножко повеселее, так этим вы не меня, а себя обижаете. Вот что жалко. Мне не себя, мне вас жалко.
Будь она исполнена бурного негодования, а не сдержанности и спокойствия; будь ее лицо столь же гневным, сколь оно было кротким, и кричи она вместо того, чтобы говорить таким тихим и ясным голосом, – и то после ее ухода комната не показалась бы студенту такой пустой и одинокой.
Мрачно смотрел он недвижным взором на то место, где она только что стояла, и в это время из своего убежища вышел Редлоу и направился к двери.
– Когда тебя вновь постигнет недуг – и пусть это будет поскорее! – сказал он, яростно глядя на студента, – умри здесь! Издохни, как собака!
– Что вы со мной сделали? – воскликнул студент, удерживая его за край плаща. – Вы сделали меня другим человеком! Что за проклятие вы мне принесли? Верните мне мою прежнюю душу!
– Сначала верните душу мне! – как безумный, крикнул Редлоу. – Я заражен! Я заражаю других! Я несу в себе яд, отравивший меня и способный отравить все человечество! Там, где прежде я испытывал участие, сострадание, жалость, я теперь обращаюсь в камень. Самое присутствие мое вредоносно, всюду, где я ни пройду, я сею себялюбие и неблагодарность. Лишь в одном я не столь низок, как те, кого я обращаю в злодеев: в тот миг, как они теряют человеческий облик, я способен их ненавидеть.
С этими словами он оттолкнул юношу, все еще цеплявшегося за его плащ, и, ударив его по лицу, выбежал в ночь, где свистел ветер, падал снег, неслись по небу облака и сквозь них смутно просвечивал месяц – и всюду и во всем чудились ему слова Призрака: их насвистывал ветер, нашептывал падающий снег, он читал их в проносящихся по небу облаках, в лунном свете и в угрюмых тенях: «Прими от меня дар и неси его всем и всюду, куда бы ты ни пошел!»
Куда он шел – этого он сам не знал, и ему было все равно, лишь бы оставаться одному. Перемена, которую он ощущал в себе, обратила шумные улицы в пустыню, и его собственную душу – в пустыню, и толпы людей вокруг, людей с бесконечно разными судьбами, терпеливо и мужественно сносящих то, что выпало каждому на долю, – в несчетное множество песчинок, которые ветер сметает в беспорядочные груды и вновь раскидывает без смысла и без цели. Видение предсказало, что былое вскоре изгладится из его памяти и сгинет без следа, по этот час еще не настал, сердце Ученого пока еще не совсем окаменело, и, понимая, во что обратился он сам и во что обращает других, он старался избегать людей.
И тут, пока он торопливо шагал все вперед и вперед, ему вспомнился мальчик, ворвавшийся к нему в комнату. И он припомнил, что из всех, с кем он встречался после исчезновения Призрака, лишь в этом мальчике не заметно было никакой перемены.
Каким отвратительным чудовищем ни казался ему этот маленький звереныш, Редлоу решил отыскать его и проверить, вправду ли его близость никак не влияет на мальчика; и тут же еще одна мысль родилась у него.
Итак, не без труда сообразив, где он находится, он повернул к своему старому колледжу, к той его части, где находился главный вход, к единственному месту, где плиты мощеного двора были истерты шагами многих и многих студентов.
Сторожка помешалась сразу же за чугунными воротами и составляла часть четырехугольника, образованного зданиями колледжа. Рядом была невысокая арка; укрывшись под нею – Редлоу знал это, – можно было заглянуть в окно скромной комнаты Свиджеров и увидеть, есть ли кто-нибудь дома. Ворота были закрыты, но Редлоу, просунув руку между прутьями решетки, привычно нащупал засов, отодвинул его, тихо прошел во двор, вновь запер ворота и прокрался под окно, стараясь как можно легче ступать по хрустящему подмерзшему снегу.
Тот самый огонь, на свет которого он накануне вечером послал мальчика, и сейчас весело пылал за окном, и от него на землю ложился яркий отблеск. Бессознательно избегая освещенного места, Редлоу осторожно обошел его и заглянул в окно. Сперва ему показалось, что в комнате никого нет и пламя бросает алый отсвет только на потемневшие от времени стены и балки потолка; но всмотревшись пристальнее, он увидел того, кого искал: мальчик спал, свернувшись в клубок на полу перед камином. Редлоу шагнул к двери, отворил ее и вошел.