Утром в диспансере Павел сидел в мужской части очереди. Он размышлял о снеге и изобразительных возможностях зимы.
Больные, как и он, ожидавшие укол, рассуждали о питании. Один кричал:
— Витамины, витамины!.. Попробуйте льва витаминами кормить. Мясо нужно, мя-яса-а…
Павлу же мерещился фанерный ящик на лыжах объемом с четверть комнаты, с отоплением и окнами в стенах. Поглядывая в них, можно рисовать пейзажи. Руки зябнуть не будут. А еще рассматривал Катю.
Он любил глядеть на нее. В ней было что-то выходящее из определения женщины. Например, странно было бы увидеть ее с мужем, ребенком, с хозяйственной сумкой. Она должна быть одинока и чиста, как снег.
Катя, дожидаясь укола, читала рыхлую книгу. Листки ее были костяного цвета, с отломанными уголками. К Павлу шел запах этой книги — старой и общей, троганной всеми на свете руками. «Итак, укрытие от морозов, — ворочалось в нем. — А Кате определенно пошла бы белка на воротник».
Тут из кабинета выставился Иван Васильевич и покивал Павлу. Вид он имел нехороший, и все решили, что он сообщит Павлу о чем-нибудь вроде обнаруженной новой каверны.
Но Иван Васильевич, не предлагая сесть и не садясь сам, рассказал Павлу, что милиция, которой до всего дело, сообщила в диспансер о самостреле Жохова. Состояние его неясное, готовят к операции. Он рекомендовал принять эту весть по-мужски. Ну, а если пороха маловато, то он поможет. Охотно.
Врач подошел к окну и стал глядеть на снег, заложив руки за спину. Потом сунул их в карманы и там позвякивал ключами.
— Так как, маловато пороха? — спросил он от окна.
— Маловато, — сказал Павел.
Иван Васильевич пошел к столу — выписать лекарство.
Павел ждал рецепт. В кабинете было хорошо — тепло, сухо. Шкаф со стеклянным насосом для поддувания отражал их и придавал уюту некоторую строгость.
Иван Васильевич дал рецепт.
— Скажите, чтобы заходили, кто там на очереди.
Павел был спокоен. Гошкино лицо он отбрасывал от себя. Гошки не было, а только слова, буквы: Ж-о-х-о-в-г-е-о-р-г-и-й. Павел даже Евгешиного укола не заметил, чуть только покривил щеку.
Он вышел из диспансера и остановился у ворот. Там поджидал Катю. Оттого, что им обоим вкалывали одно лекарство, ему стало проще с Катей, почти как с двоюродной хорошенькой сестренкой, если бы такая была.
— Что-нибудь неприятное? — спросила Катя.
— Очень, — сказал Павел многозначительным голосом. — Жохов стрелялся.
Он смотрел на Катю: та знала, она не могла, не имела права не знать того, что Гошка был к ней одной привязан сердцем.
Катя реагировала верно: она жалостливо охнула, плеснула руками и схватила его за кисть. Он заметил, что пальцы ее легкие и холодные.
— Надо сказать Марии! И как же это произошло? — И пожалела ее: — Бедная она…
Павел не выспросил Ивана Васильевича. Нехорошо здесь быть любопытным.
Здесь должно быть энергичное и деловое сочувствие: сходить к его матери, звонить в больницу. А сейчас нужно взять этот жизненный урок.
— Стрелялся, значит, только ранен, — соображала вслух Катя.
— Дробовая рана одинакова с попаданьем разрывной пули, — напомнил ей Павел.
Катя с любопытством смотрела на него. Он же думал о своем. Павел вдруг ясно понял, что взялся за дело почти несбыточное, а выхода нет и нужно идти к концу, становиться отличным художником. Это дьявольски тяжело…
— Бывает положение, из которого выход может быть только один, — заговорил Павел, глядя прямо в лицо Кати. — У Георгия было именно такое положение — унизительное и обидное, неприемлемое для мужчины. Его вечная зависимость от врачей, его непривычка к упорному труду, и при этом ум, и понимание, и спрос с себя по высокой мерке.
Катя смешалась. Дружба Павла и Жохова ей была известна. Увлечение Марии — тоже. Тот и другая ошибались в человеке по имени Жохов Георгий, но с этим ничего не поделаешь. Надо сходить к Марии и успокоить ее, и нужно было говорить с Павлом. Он — ребенок, несмотря на мужские свои слова. Тетя Саша, проницательная уборщица, говорила о Гошке и Павле: «Связался черт с младенцем». Но твердые, бессердечные слова говорил именно Павел, а сокрушен грубиян и верзила Гошка.
Павел же совершенно незнакомый. В лице его противная твердость или деревянность сердца. Он рассуждает, он понимает этот случай головой, нет… совсем не понимает!
Не видит сокрушенной матери, не видит сокрушенной Марии — два погибших сердца.
Но, кончая свой бред, Павел переменился лицом.
Он помертвел, осунулся. Затем в лице его прошло злобное, приподнявшее краешки губ: блеснули зубы.
— Вот он всегда так, — сухо сказал Павел. — Не смог дело сделать…
Повернулся и быстро-быстро пошел. Катя смотрела ему вслед, глядела на его спину, — узкая, такая одинокая спина. И ей показалось, что и Павел уходит совсем. Не будет его. Она окликнула его, и Павел вернулся.
— Как бы я ни страдала, в каких ужасах ни жила, но такого делать бы все же не стала, — говорила ему Катя. — Вы, Паша, не забывайте, у вас есть хорошие друзья. Помните их, обращайтесь к ним.
— Посмотрим, — сказал Павел.
Гошкину улочку готовили к сносу. Что-то хотели строить новое из красного кирпича и ссыпали его в большую кучу.
Снег прикрыл всю поковыренность, спрятал безобразие развороченной, обеспокоенной земли.
Дверь избы была распахнута настежь. Павел вошел и стал на пороге — изба переполнялась старухами. Казалось, что их там несколько десятков.
Окна завешены, душно. Шевелились темные лица, мигала, качалась огоньком лампадка у черного лика. Мать Гошки сидела на постели — в долгой рубахе, прикрытая до плеч одеялом.
Она раскачивалась взад и вперед маятниковым непрерывным движением. Не останавливалась, не отдыхала. Тень ее ходила туда и сюда по стене. Глаза матери прижмурены, узенькая косица, белая и заплетенная с белой тряпочкой, то вскидывалась, то падала на спину.
Хладнокровные старухи вели разговоры.
— Нет смерти — зовешь, придет — гонишь.
— Печку бы истопить!
— Бог ее наказал — он все видит.
— Да за что?
— Его дело.
— Э-э, грех что орех — скорлупа людям, себе ядрышко (веселый голос).
— Куры напоены, накормлены. Яиц не считала, а надо бы.
— За что наказание? За что?
— За чужих мужиков тебя бог накажет.
— Отчего меня-то?
— Ты в пятьдесят утихомирилась, а то все кругом гудело.
— Все мы от безмужья себе новый хомут ищем.
Тут старухи заметили Павла и поручили колоть дрова и нагрести поболее угля — ведер так десять.
Он сходил в поликлинику и вызвал врача, был в аптеке, нарубил дров на несколько дней и принес их в сени. Натаскал и угля, заняв им — в сенях — большой ящик. Входить в комнату остерегался.
Из сарая он проследил приход врача, дождался Марию — она вбежала в избу — и тогда ушел домой.
Дул теплый ветер. Крыши слезились и плакали. Снег пошел водой по оттаявшей земле. Идти было скользко.
Дома он долго стоял в кухне, прислонив спину к печке.
— …Ах ты, Гошка, — шептал он. — И что ты, Гошка Жохов, натворил.
Надо успокоиться.
Павел съел таблетку люминала. И еще грелся — до жжения спины. Затем лег на теткину лежанку и стал ждать сон. Ему думалось (слабо, неуверенно), что разумнее всего жить каждым новым днем.
Как говорит Чух, новый день — новая жизнь. Великая истина! А вот он так жить не умеет. Пришел сон. Он улыбался ему и желал:
— Хоть бы интереснее и не о Гошке.
Но привиделась ему ловля рыбы. Будто ловил он маринованную кильку. Он проснулся и рассказал сон тетке. Та интересовалась:
— Много хоть рыбы-то?
— Несколько связок, — отвечал Павел.
— Это, Паша, к большим деньгам, — предсказывала тетка.
— Откуда?
— Маринованные… Посмотреть нужно, может, облигация где завалилась?..
Тетка стала рыться в комодных ящиках, а Павел прилег и увидел следующий сон: бойкого фиолетового осьминога. Тот махал на Павла лапами и кричал голосом Чуха: «Аккорды синего цвета!»
И снова проснулся. Ночь. Лампа была прикрыта газетой. От нее шел коричневый свет и пахло жженой бумагой. Надо было встать и снять бумагу, идти к себе в комнату. Но голова не отрывалась от подушки. Он взял ее обеими руками, поднял и сел. В раскрытую дверь виднелась тетка, сидящая в кресле. Она дремала, а Джек спал на его постели — положив голову на подушку. В кухне же все приготовлено для болезни. На табурете, рядом с Павлом, лежал градусник и конвертики с таблетками. В стакане поставлено красное питье. Ага, клюквенный морс. Так, не отпуская голову, он лег: ломило в ее глубине, ближе к затылку. Боль подрастала. Она была пульсирующей и то утоньшалась в пленочку, то росла до сильной и острой.
Головой было лучше не шевелить. Глядеть тоже больно.
Все-все причиняло ему боль — тень и свет.
Сотнями отверстий дуршлаг причинял ему боль. Доска для резки хлеба — тоже, и мясорубка, и полотенце.
Удивительно, сколько боли могло поместиться в одной голове. «Вот Мишке достается, — с жалостью подумал Павел. — Сколько боли может влезть в такой шарабан?»
Павел привалился на руку и стал глотать все подряд лекарства.
— Теперь во мне произойдет химреакция, — бормотал он, ощущая кулачки слов, бивших в середку мозга. Он лег, уложил голову на подушку. Теперь она казалась ему отделяющейся, а шея — тонкой ниточкой.
Может быть, это смерть?
«Но я хочу жить! Я должен пережить Володьку, сидящего в тюрьме. Он ничего не говорил на суде, значит, хочет расчесться потом. Я должен перегнать Чуха в живописи». («Стук-стук-стук…» — били кулачки снизу вверх, и мозг вздрагивал и корчился.)
…Подошла тетка. Полу тяжело было держать ее. Павел чувствовал сгибанье и поскрипыванье дощатых хребтов.
— Боже, сбереги его, боже, сбереги его, — говорила тетка.
Джек тронул щеку холодным носом. Павел дал ему руку — тот стал лизать мокрым языком. Горячесть его языка отзывалась в затылке.
— Уходи, — сказал ему Павел.
— Боже, сохрани мне его, — бормотала старуха. Она мочила полотенце и клала на голову Павла. В темном свете ей казалось, что глаза Павла впадают глубже и нос острится. Ей было страшно — ночь, одна… Она манила Джека и гладила его голову.