4

После бани я валялся на полу, на раскинутой потертой медвежьей шкуре, и шевелил пальцами ног. Чертовски приятно быть чистым и сытым и вот так, разувшись, сбросить пропотевшие жесткие портянки и дышать ногами!

Внутри изба кажется еще объемистей, чем снаружи. Она словно шагнула белыми стенами сразу во все четыре стороны. Чиста, для тайги даже нарядна. Кровать под белым покрывалом, на окнах — занавесочки с желтыми кружевными каемками, самодельно полированный стол, венские стулья, гнутые небрежно, на скорую руку. Как хозяйка притащила их сюда? Или — еще муж?

В переднем углу — черная иконка с ладонь величиной. Должно быть, древняя. Перед ней в железном кольце лампадка из мутного стекла с червячком фитиля. Рядом, на стене — два тульских ружья и одностволка-ижевка.

В углу, на сундуке, стянутом железной кованой сеткой, ворох мехов: белка, лиса, даже — горностаи. В них упирается солнечный луч, и мех тлеет углями, сверкает серебром, манит теплым золотистым блеском… Пушистая красота! Где-то далеко отсюда, в городе, их пришьют к пальто или нацепят на голову, а ради каждой шкурки убит красивый зверь. Он радовался солнцу, растил детей… Я стараюсь не глядеть на сундук.

Посредине избы в оцинкованной ванне хозяйка стирает наше белье. Она распарилась, разомлела. На щеках — румянец, грудь колеблется, круглое лицо словно взбухло, губы налились, в выкатившихся, круглых глазах что-то счастливо-туманное, — блаженное.

Белье трещит в толстенных ручищах, летит пена.

Вокруг хозяйки, как синяя муха над подсолнухом, вьется Яшка.

Объясняются жестами. Яшка щиплет Дарью за бок и получает увесистый тумак. Он качается и переступает, удерживаясь на ногах.

— Это не медведь, это ты сама мужа замяла! — хохочет Яшка и приступает с другого бока.

— Получай, варнак!

Скрученным мокрым бельем, этакой толстенной тряпичной колбасой, она ляпает Яшку по спине. Тот садится на пол. Дарья смотрит на него в упор, выкатив глаза. Сейчас в ее тяжелой челюсти и низком, узком лбу, поросшем волосами, проглядывает тяжелый, жестокий нрав.

Не зря, наверное, живет одна, на отшибе.

Яшка ложится рядом со мной. Никола пыхтит, выкручивая белье. Я расспрашиваю Дарью о житье-бытье. Она рассказывает весело и не по-женски бесшабашно. Сама охотится, ставит капканы, сама рубит дрова, обихаживает корову — дело привычное. Скучать некогда, целый день в работе: летом по хозяйству, зимой тоже, да еще и охота. Так и идет время: день да ночь, сутки прочь. Зимой, бывает, поскучаешь за керосиновой лампой — одна, всюду одна! А в общем без мужа вольготней. Ему то свари, то почини. Так — спокойней: сама себе хозяйка… Да и зачем ей мужик? Тьфу! Морока одна.

— А вы куда?.. Такие молоденькие и по тайге ходите?.. Работа?.. А ну ее! Успеется… Живите, отдыхайте. Совсем ведь заморились. Живите недели две. Вон Коля худенький, подкормить его надо.

— Знаем, чем вы его желаете подкормить, — ухмыляется Яшка. — Кончилась наша любовь, Дарья Дормидонтовна, а? Не успев расцвесть?

— Зачем мне женатик? Я и сама холостая.

— Это я только дома женат, а на стороне я завсегда холостой и слободный! Ха-ха-ха…

И пошло:

— Хи-хи-хи!

— Ха-ха-ха!

— Хо-хо-хо!

А ноги гудят, как провода в ветер, каждая жилка дрожит.

Я дремлю вполглаза. Изба зыблется и словно струится, растекаясь. Стучит смех, гремит посуда, что-то бурлит. Расплывается вкусный, густой, наваристый запах. Смутные голоса будят меня.

— Вставайте, обед готов, — улыбается хозяйка глазами, лицом, цветастым платьем, шелковой косынкой — всем. Мы садимся за стол, чокаясь, пьем разведенный спирт. Закусываем. Пошли в ход Дарьины грибочки-груздочки, мохнатые и шершавые, с хрусткими песчинками, рыжики, скользкие белянки. На тарелке — селедка крепкого посола, та, что и за сто лет не испортится. Дошлые кооператоры везут ее в самые глухие места. Потом едим сытное: мясной суп с желтыми пятнами жира и лосятину.

— Ешь от пуза! — орет Яшка и громко рыгает.

…Смех, чоканье, груздочки, ловко увертывающиеся от вилки… В глазах — плывет. Яшка мелет липкую чепуху. И ест, ест, ест… В голове — карусель. Вертятся, плывут Яшкина жующая физиономия, взбухшие губы Дарьи, блестящие глаза Николы. Он молча смотрит на Дарью и жадно пьет. А она — ничего, приятная, эта баба-зверь.

— Ваше здоровьице!

Она улыбается, тянет руку через стол. В кулаке — стакан. В нем дрожит, посверкивает спирт.

Стараясь держаться прямее, я вихляюсь, роняю ложку, нагибаясь, пытаюсь поймать ее и вижу — тонкая нога Николая намертво зажата мощными икрами хозяйки. Как тисками…

Я изловил ложку за вертящийся хвост и снова ем. Яшка громко тянет суп через край тарелки, проливает на скатерть густую жижу и бормочет:

— Ты мясо не ешь — из него все выварилось. Ты жижу хлебай, жижу, дурак.

Оставив тарелку, тянется рукой к Дарье.

— А ну тя к ляду, — лениво говорит она. И мне: — Пейте, пейте.

И снова льет в стаканы из брюхатого зеленого графинчика. Яшка пьет и, разинув пасть, ревет: «Из-за леса, леса темненького…» Поднимается: «Эх бы, сплясать».

Никола достает и заводит свой крохотный портативный патефончик — он носит его и штук пять пластинок всегда: для создания обстановки. (Сам он не поет, не играет — слуха нет.)

Скрежет, хрип, людоедская мелодия… Гремят тамтамы… Воют певцы. Кто-то невидимый выбивает ногами ломающиеся ритмы.

А здесь пляшет Яшка, вскидывая ноги и налетает то на стол, то на стулья.

Грохает ножищами, крутит вихри подолом юбки баба-зверь.

Налегает на ручку патефона Никола.

Липнут к стеклам рыжими носами, заглядывают в окна остроухие собачьи морды.

— Ох!-Ох!-Ох!-Ох!

Дом ходит ходуном. Гнутся половицы. На столе разговаривает посуда.

— Ах!-Ах!-Ах!-Ах!

Яшка путается ногами, шлепается на пол — врастяжку. Мелким бесом скачет Никола. Ноги мои топчутся не в лад. Я смеюсь и говорю им:

— Смирно! Стойте, ноги. Вы слышите?

— Гы-г-ы-гы! — ржет Яшка. Патефон дребезжит… Яшка выбивает чечетку — ладонями… Я пью и закусываю уже в порядке собственной инициативы. Все плывет перед глазами — и я валюсь в темноту, должно быть, под стол. Потом меня волокут куда-то. Укладывают и накрывают чем-то тяжелым и теплым. Я верчусь и бормочу:

— Пустите… Плясать буду…

И глухо, как сквозь подушку, слышу:

— А того куда?

Это Яшка. Его голос.

— В подклеть, — отвечает баба-зверь. Потом кого-то несут. Кажется, не меня. Но вот — будят. Я лежу. Тогда меня берут за шиворот, поднимают и ставят на ноги. Раскрываю глаза — темень, избяная теплая духота, запах угара… Где я? Передо мной по-обезьяньи кривляется темное лицо. А, Яшка? Он дергает меня за руку. Шепчет что-то, дует в ухо вместе с непонятными словами. И ведет меня, подталкивая, куда-то вглубь, в темноту. Я шатаюсь, цепляюсь за печь и обжигаю руку. Вдруг — шепот от чего-то смутного, белеющего, огромного, словно плывущего в воздухе:

— Иди, миленький, иди.

И громко, сердито:

— Кой ляд приволок сюда эту рыжую морду? Ишь, черт сявый, на ногах не стоит, а туда же. Ты черненького, черненького…

— Да он ни тяти, ни мамы, — поясняет Яшка.

— Сопляк!.. Тогда идите вы к ляду все.

За словами следует мощный толчок, и мы летим с Яшкой в темноту. Грохает, опрокидывается стол. Поворочавшись среди жестких, отовсюду торчащих ножек, мы обнимаемся и засыпаем на прохладном полу.

…Утро. В тумане ребрами черного скелета торчат мокрые жерди изгороди. На верхней жерди сидит сорока, качает хвостом и глядит на меня одним глазом — воровато.

Я развожу пару дымокуров и сажусь между ними — подумать. Я недоволен собой. Абсолютно.

К дыму подходит рыжая корова Машка (в тех местах почему-то все коровы рыжие и все Машки). Это измученная, маленькая, несчастная коровенка. Нос и глаза ее изъедены мошкарой, воспалены и гноятся. Она сует голову в дым и замирает, отмахиваясь тонким, грязным хвостом. Я глажу ее по вздрагивающему шершавому боку.

Мне — плохо. Голова болит, настроение гнусное. Ах, как все это было скверно и глупо, как глупо! День пропал. И не отдохнули толком.

Солнце медленно поднимается — красным и тусклым шаром. Над болотом туман в три слоя. Нижний серый слой почти неотличим от холодной воды, второй слой пьет солнце и розовеет. Верхний слой — золотой дымкой.

Из тумана несутся сердитые крики дроздов. Нервная, сварливая птица!

Над туманом двумя черными тряпочками мотаются на вихлястых крыльях чибисы. Их спугнули. Где-то там, среди осок и кочек, шатается Яшка, злой как черт. Никола прохлаждается в избе. Я вот думаю в обществе коровы. А Машке, наверное, вспоминается другая, бескомарная пора — зима. Впрочем, что у нее за жизнь. Летом — комары, зимой — холод, темень, грубая, режущая губы осока.

Подходит пес и тычется носом, просит приласкать. От пса — запах. Шерсть мокрая, грубая. Глаза слезятся. По черным векам ползают дымного цвета мошки.

А Яшка все ходит и ходит, громко хлюпает водой и грязью.

Сегодня утром он отказывается вести нас дальше.

— Баста! — заявил. — Дальше я не ходок, что хошь делай, хошь контру приписывай, хошь жаловайся.

— Сбесился, что ли?

— Не-е, поумнел, — отвечает Яшка. — Не полезу в болота. Топь. Вон хоть Дашку спроси… Ишь, смотрит на тебя. Втюрилась, наверное. Не пойду! Еще утонешь к лешему. Да и кому нужна какая-то паршивая изба у черта на куличках. Да и нет ее, — попутало вас… не разглядели с верхотуры-то. Но коли начальству надо, ставь на своих карточках. Нашли, дескать. Поживем здесь недельку и — обратно. Отдохнем, выпьем.

Дарья выразительно мигает круглым глазом, соблазнительно изгибает мощный стан. Так, наверно, мог бы кокетничать экскаватор.

— Нет, нет, идем. Да ты же знал. Ты вот и деньги вперед взял. Это же обман.

— Чего-чего?

— Да человек ты или дрянь?

— Хоть горшком назови, только в печь не сажай.

…И вот я сижу у дымокуров, Яшка мотается в тумане, а Никола блаженствует в избе. Положеньице!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: