…Павел вышел. Он глядел, не видя людей.
В них нужно было всматриваться, формовать из белых и темных качающихся пятен сначала лица, потом подробности — прищур глаз, складку губ. «Что же мне теперь делать?» — думал он.
— Что? — спросил Павел.
Перед ним качалось широкое лицо, дрожало словно бы в воде. Лицо шевелило толстым ртом, жевало звуки.
— Обвадовали, гововю… Здовово обвадовали… — В тени глазных провалов посверкивали любопытные точечки. — Певый ваз? Девжали бовьше часа. Здесь только певачей по часу девжат, мы, ставые, все пятиминутники. Твиста секунд на фомальности — и катись к чевтям!..
— Да, первый, — сказал Павел.
— Ничего, Васивьевич ховоший вач, — дул ему в ухо толстяк. — Он тубик, бывший, везаный…
— Да-а, половину жабер у него убрали, — сказал кто-то басом.
«Уйти отсюда, скорей». Павел пошел к вешалке.
Он надел пальто и… вернулся в приемную: ему уже не хотелось, уже страшно было уходить отсюда. «Не быть одному!.. Не быть одному!..»
И тут его крепко взяли за плечи.
— Кисло пришлось? — спросил бас, говоривший о жабрах врача Ивана Васильевича.
Вопрос был нагл, хватанье за плечи тоже. Павел обернулся: над ним громоздился высоченный парень, уходил головой под потолок. Он оттуда улыбался Павлу, щеря редкие зубы.
— Каверна у меня, — сказал ему Павел.
Чужая рука упала с плеча.
— Плюс инфильтрат, — с некоторой гордостью добавил Павел.
— Положеньице… — пробасил верзила. Голос у него шел не изо рта, а ворочался где-то ниже. Он задумался, почесывая щеку. — Ты домой? — спросил он.
— Домой.
— Я тоже. Ну их к черту, не пойду на прием. Завтра пойду. Ну, знакомимся, звать меня Гошкой. Гошка Жохов, факт… А тебя? Павел? Гм, был такой апостол. Пошли!
Он пришлепнул на голову шапку и ударил ногой в забухшую дверь. Павел вышел следом. К лицу его прижался резкий, весенний воздух.
Оба молчали, занятые выбором прихотливой весенней дороги, петляли меж подстывающих луж, грязцы, кусков льда.
Всюду лежала городская зимняя грязь: выпавшая сажа, лоскуты бумаги, серый обильный шлак. Кусты в палисадниках были черные, обломанные присевшим снегом. На крышах и заборах — копоть.
Но весенний чумазый город гремел машинами, моргал окнами зданий, шевелился бодрой, веселой толпой.
Это был уже не основной мощный поток, не людская река, теперь шли задержавшиеся на работе, в магазинах. Их было много, шумных, здоровых. И Павлу казалось, что все они знают, чем он болен. Ему было стыдно за себя.
А Гошка?.. Тот раскидисто загребал дорогу косолапыми ногами, грузно и крепко ставил ножищи в серых заломленных валенках, в натянутых на них галошах-самоклейках.
Руки его всунуты в карманы ватного пиджака, шея открыта. На встречных людей Гошка глядел с высоты своих приблизительно ста девяноста сантиметров, а может быть, и вообще не глядел. Это понравилось Павлу.
Сам он отставал от Гошки, торопился, задыхаясь. Резкий весенний воздух щекотал в горле и глубже, в середине груди, там, где рентгенолог черкал пером свои точки и крестики.
— Тише, пожалуйста, — взмолился Павел.
— Тише? Нет-нет, теперь уж поспевай за нами, торопись. Тише! Это ноги мои виноваты, знаешь какие длинные! Не угонишься! И хожу я охотничьим шагом. Присмотрись, сгодится. Видишь, ступни я поворачиваю немного внутрь. Оттого каждый мой шаг шире на сантиметр. Это раз. И ноги я не задираю, тоже силы экономятся. Это два…
Он на ходу бросал Павлу резкие, отрывистые слова. Говорил так, будто они были наедине. И оттого Павлу стало казаться, что улица пустынна и они вдвоем одиноко бредут куда-то.
— Главное, не скисай, — поучал Гошка. — Держи хвост бубликом. И не из такого положения люди выкручивались.
Он скосился на Павла, и тот показался ему таким жалким. Торопится, подпрыгивает, хватает воздух зубами. («Сморчок! Ох уж эти мне конторщики! Взбодрить нужно парня!»)
— Вот что я тебе скажу, Пашка, ты — гордись!
— Чем же? — изумился Павел и остановился.
Встал и Гошка. Наклонясь, внушал Павлу:
— Собой! Вот, дескать, я какой, чахоткой болен! Да, я не как все, я отличаюсь. Вы здоровы, поэтому — пентюхи, бревна, пни!.. Вам все нипочем — и простуды, и другое, а мне беречься надо. Да-да!.. У меня все болит. Я устаю, я кашляю, могу и в ящик сыграть. А что из этого следует? А?
— Что?
Они опять шли куда-то, и Павел с трудом поспевал за Гошкой.
— А то, дитя мое, что и переживаем мы больше в тысячу раз, и думаем, и жизнь ох как ценим. Ну, что сейчас нас окружает? Грязь?.. Ан нет, может быть, мы в последний раз все это видим. Ясно? Здоровые-то бегут по своим делишкам, выпучив глаза, так и пробегают жизнь, а мы видим эту весну, все ледышки и звездочки в них.
И палец с грязным ногтем закачался перед носом Павла.
— Но в то же время нам, чахлотам, плевать на все. Из-за чего стараться, куда спешить, когда сегодня жив, а завтра — кровохарканье.
Он пнул ледышку.
— Ты, Пашка, вот чем гордись. Мы — последние из могикан. Я ведь почитываю, слежу. Кончается наш брат, туберкулезник. Сейчас мы еще процент, нас еще по миллиону в год дохнет, если в мировом масштабе. Но минет лет пятьдесят, и туберкул исчезнет. Здорово, Катюха!
Гошка кивнул женщине. Та молча прошла мимо.
В память Павла врезалось ее лицо тонкого восточного рисунка. Сомкнутые дужки бровей, приподнятые углы глаз.
Миниатюра! Тысяча и одна ночь!
И сколько достоинства в походке: она не шла, она несла себя. «Удивительна, — решил Павел. — И страшно горда собой, наверно». Они с Гошкой оглянулись — оба — и посмотрели ей вслед. И что-то сжалось в Павле тоскливое: ей нет и не будет до него дела. Никогда.
— Не опоздай! — крикнул зычный Гошка. — Сегодня крокодилица на дежурстве.
Не обернулась. Только плечом дернула.
— Твоя знакомая? — интересовался Павел, дивясь несоответствию женщины и Гошки.
— Так, одна… Лежит в женском отделении при диспансере. Домой, наверно, бегала… Ты женат?
— Нет.
— Вот это разумно, это я хвалю, — оживился Гошка. — Семья — обуза в нашем с тобой положении. Одному легче. Один и сдохнешь, так ничего. И другое — таким, как мы, лучше не плодиться. Э-эх! Вдарить бы!..
Гошка круто остановился и задрал голову, выставив большой кадык. Вздернувшаяся губа приоткрыла его зубы. Павел тоже остановился. Увидел странное — сердце его защемило, как от пророческого сна.
В блеклом, уже гаснущем небе с красными облачными пленками, среди самолетных громов и белых километровых змей, выхлестнутых клюзами ракетных двигателей, плыли журавли.
Птицы неторопливо махали широкими крыльями. И Павлу стало ясно: они летели из-за тридевяти земель, из южного, далекого царства.
Журавлей было много — двадцать пять или тридцать. Они летели ниже, ниже.
Вот стали подробно видны длинные шеи, вытянутые лапы.
Усталость ли заставила их снизиться над большим городом или были здесь журавлиные ориентиры и по ним птицы рассчитывали свою трассу, но они летели низко, разбив строй.
Может быть, именно эта строевая путаница и заставила птиц снизиться над городом.
Они медлили полет и строили свои ряды шумно и весело, будто танцевали, будто дразнили.
От ударов крыльев стонал воздух.
Неслись медные вскрики. Эти звуки вторгались в городские хриплые шумы и гулы, не смешиваясь с ними, и Павлу было весело слушать их. Ворочалось что-то далекое, забытое. Древнее.
Но журавли выровняли свой клин и, взяв другое направление, полетели к реке. Они становились меньше и меньше, стали запятыми… точками… мелкой рябью… Исчезли.
— Вдарить бы, — повторил Гошка с нежностью убийцы. — Даю голову на отсечение, картечью свалил бы одного. Впрочем, мясо у них грубое. Ты ел когда-нибудь?
— Что ты…
Павлу ясно представился тот север, куда стремили путь журавли, тысячи километров дороги, потом кочки, ледяные болота, охотники… Невыносимо трудная жизнь. И летят-таки, ведет их инстинкт или что там?
— Наверняка бы сбил. Каких-то семьдесят метров. А летят медленно. Правда, медленно? — спрашивал Гошка.
— Несовершенный метод передвижения, — подтвердил Павел.
— Зайдем ко мне, вот моя улица.
— Мне бы домой, — возражал Павел.
— Идем! — приказал Гошка. Пошли. Павел слушал Жохова.
— Ты плюй на все, — рекомендовал Гошка. — И не расстраивайся. Изучай опыт. Я как живу? Заметь — инвалид второй группы, пенсионер, оба дыхала в очагах. Это называется диссиминированный процесс. Но — живу, черт все побери! И переживу здоровых! Назло! В прошлом году была у меня последняя вспышка. Двести уколов стрептомицина вкатили, из задницы шумовку сделали. А я выдержал, на операцию — ни в какую. Говорю, у меня процесс разбросанный, давайте инвалидность, я потихоньку вылечусь сам, дома… О, я не глуп, нет!
Гошка на ходу помотал пальцем.
— Живу как хочу — фотографирую, охочусь. Я не один, собралась нас теплая компания, на все руки. А ты кто такой? А?
— Художник.
— Да ну тебя!
— Верно.
— Художник… По-современному выпендриваешься или по старинке шпаришь?
— Ругали старомодным.
Гошка взъярился:
— Ругают?.. А ты им в морду… в морду.
Он свирепо двинул вперед нижнюю челюсть, и Павел подумал: «А ведь такой и ударит…»
— Это не решение вопроса, — сказал он.
— Тогда чихай!
— Как это?
— Обеими ноздрями. На всех! Знаешь что, художник, едем-ка в деревню? Я фотать буду, ты портреты рисовать. А?.. Черта ли дышать копотью в проклятом городе. Прикипят ж… к городу, и не оторвешь. А в деревне пусто, ни художников, ни фотографов. И, вообрази, вдруг приезжают два таких благодетеля. Кассовый успех полный… Или охота в бору. Воздух, смола, и никаких канце… канцерогенов. Без операции выздоровеешь. Я почему не сдыхаю? Открою секрет — много охочусь. Вот он, дом…
Гошкин дом был бельмастая халупа, к тому же содержимая весьма небрежно. Крыша латана ржавыми пластинками железа и, должно быть, сильно протекала в дожди. Забор валился, кое-как цепляясь за трезво стоящие ворота.