Но он только махнул рукой, словно бы отогнал докучливую муху, и продолжал:
— Знаешь ли ты, что я не пропускаю ни одного заседания, в котором есть надежда услышать, как связанному человеку кинут публично в глаза, что он вор и злодей; что он был таковым в утробе матери и пребудет таковым до могилы; что он попрал законы божеские и человеческие; что он святотатственной рукой подорвал основы, на которых зиждется общественность; что он оскорбил человеческую совесть; что украденный им рубль вопиет к небу; что нужно немедля, сейчас же, сию минуту отсечь этот омерзительный, гангренозный член, дабы оградить общественный организм от ежечасно угрожающего ему разложения! Знаешь ли, что, слыша эти горячие слова, я чувствую, что кровь бьет в голову, что еще одна минута, еще одно обвинительное усилие — и я зарычу, как скотина? Знаешь ли ты, что мне даже этого мало, что я все газеты перечитываю, чтобы быть, так сказать, очевидцем всякого удара, наносимого связанному человеку по всему лицу нашего обширного отечества?
— Воля твоя, а ты на себя клеплешь! — прервал я, — ты вообще человек неумеренный в выражениях, и вот…
Но он, опять-таки не слушая, продолжал.
— И никогда, — говорил он, — зрелище травли не было сопряжено с такими удобствами, как теперь. И прежде русский человек любил взглянуть, как бьют связанного человека, но он делал это келейно, где-нибудь на конном дворе, а под конец, когда уже стали показываться признаки освобождения, то начал понимать, что такого рода зрелища даже не безопасны. И прежде почтеннейшая публика охотно смотрела на развязку уголовной драмы, в виде торговой казни на площади, но при этом она вынуждалась вытерпеть множество неудобств: спозаранку встать, стоять и ждать на открытом воздухе, подвергаясь неблагоприятным атмосферическим влияниям, видеть обнаженную спину осужденного, наблюдать, как плеть, свистя в воздухе, симметрически укладывает один рубец подле другого, пока не образуется сплошной кровавый полумесяц, и проч., и проч. Все это воздерживало от зрелищ, налагало на охотников узду. Теперь это дело обставлено удивительнейшим комфортом. Утром ты встаешь в свое время, не торопясь пьешь чай, прочитываешь газету и в урочный час отправляешься в суд. Там ты в теплой комнате, сидишь на скамье, даешь своему телу то положение, какое находишь для себя удобнейшим, ищешь в толпе знакомых, рассуждаешь, споришь, шутишь. Тсс… вдруг все замерло! Это он… Это «связанный человек»! Он еще не осужден, он предполагается еще невинным, но по унынию, разлитому в его лице, ты замечаешь, что он смутно о чем-то догадывается, нечто предчувствует. И точно: подожди час-другой, и по тому, как он замечется и скорчится на скамье своей, ты убедишься, что самые горькие его тревоги были ничто в сравнении с огорошившею его действительностью. А! ты еще не осужден! ты еще предполагаешься невинным! Так вот же тебе, вот! вот! вот!
— Но надобно же, чтоб общество в лице…
— Постой! знаю я и «общество», и «в лице» — все знаю. Дай кончить. Корчится «связанный человек», а между тем ты не видишь ничего режущего, ничего бьющего в глаза, ничего такого, что могло бы видимым, осязательным образом быть причиной этих корчей. Перед глазами твоими нет ни обнаженной спины, ни кровавого полумесяца, ничего такого, что некогда заставляло «даму приятную во всех отношениях» опускать стыдливо глаза. Теперь она может дать волю и зрению, и слуху, потому что действующим лицом в новейшей травле является не плеть, а психология. Под действием ее обвиняемый (не обвиненный, а обвиняемый!) обливается потом, бледнеет, краснеет, бросает то умоляющие, то дурацки-угрожающие взгляды… «Что, если этой психологии поверят? — мерещится ему, — что, если мой защитник в ответ на эту обвинительную психологию не выдумает такой же защитительной психологии?» А ты, едва сдерживая дыхание, не пропускаешь ни одного моментального подергиванья мускулов лица, которое обличает разнообразные нравственные судороги, его обуревающие, — и тебе не стыдно, и ты не опасаешься, что тебя уличат в зверских инстинктах, как уличали (хоть изредка, да уличали!) наших отцов, когда они злоупотребляли помещичьей властью. Вот видишь: прежде все-таки хоть особенный вид преступления был, называвшийся «злоупотреблением помещичьей власти» и именно означавший неумеренную страсть к травле, а нынче даже и этого нет. Да и кому же, в самом деле, придет на ум выдумать такой вид преступления, который назывался бы «злоупотреблением хождения в суды для присутствования при уголовных судоговорениях»?
Он остановился наконец, чтоб перевести дух.
— Ну, вот, видишь ли, — поспешил я воспользоваться этой паузой, — сам же ты говоришь, что нет ни обнаженной спины, ни крови, и хоть, по словам твоим, все это с избытком возмещается психологией, но я убежден, что внутренно ты все-таки согласишься, что тут есть разница…
— Разница, разумеется. Во-первых, психология казнит обвиняемого, не выжидая его осуждения, а во-вторых, она принимает в расчет брезгливость «дамы приятной во всех отношениях» и освобождает ее от обязанности выказывать хотя внешние признаки стыда. Разница капитальная.
— Любезный друг! я не об даме приятной во всех отношениях говорю: и ей, и тебе вольно присутствовать или не присутствовать при уголовном судоговорении. Но я утверждаю, что психология, как средство разобраться в многоразличии признаков, сопровождающих преступление, есть все-таки прогресс сравнительно с тем действием дикого самовластия или уединенной канцелярской казуистики, которые еще так недавно творили суд и расправу по всему лицу земли русской.
— И которые… впрочем, не будем вдаваться в полемику с «временами возрождения»… Ты ошибаешься, мой друг! Психология, в смысле орудия травли, не только не прогресс, но шаг назад. Она менее убеждает, нежели плеть и пощечина, и больнее уязвляет, ибо захватывает не только тело человека, но и его внутреннее существо. Даже предки наши, вообще не большие психологи, понимали это и охотно допускали вмешательство психологии в тех случаях, когда нужно было совершить что-нибудь действительно зверское, поражающее.
— Надеюсь, что ты не докажешь этого!
— Не надейся. Разумеется, я не об тех временах говорю, когда наши предки были чистыми дикарями, когда они, вместе с татарами, печенегами, самозванцами и прочими охочими людьми — их же имена ты, господи, веси! — предавали огню и мечу Россию. Тогда психологии действительно не существовало. Подвиги этих людей были грубы, составляли, так сказать, modus vivendi[13] тех времен и свидетельствовали не о преднамеренной жестокости, а о молодечестве и благородной жажде славы. Но как только нравы начали смягчаться, так тотчас же отцы наши догадались, что без психологии обойтись нельзя, и от огня и меча перешли к «застенку» и «дыбе». Ведь допрос-то с пристрастием немыслим без участия психологии!
— Гм!.. хождение по спицам, вздержка на дыбу… хороша психология!
— Не одна вздержка, а с аккомпанементом… с аккомпанементом психологии, милый друг! «Давно ли ты скверный свой замысел задумал? И кто тебе таковое противное дело внушил? и кому ты оные скверные слова говорил? И во время тех разговоров не было ли кого еще?» — что это, как не психология? Люди, чуждые психологии, не допрашивают: они просто бьют — и дело с концом. Что психология застенка была недостаточно упорная и недостаточно белая — с этим я, пожалуй, соглашусь; но причина ее слабости заключалась не в ней самой, а в тесноте арены и в недостатке публичности. Отцы наши сознавали себя слишком властными господами, чтобы доводить истязание внутреннего человека до конца, при помощи одной бескровной, белой психологии. Их раздражало всякое препятствие, им хотелось поскорее… Отсюда внезапные переходы от психологии к дыбе и спицам. «А! психология-то, видно, не пронимает тебя, так попробуй-ка по спицам пройтись!» — вот как рассуждали они. Но это нимало не устраняло идеи об уместности психологических приемов, которые и призывались на помощь во всех случаях, когда простое наказание по телу оказывалось бледным и сознавалась необходимость более утонченного уголовного фестиваля.
13
образ жизни.