Невесело это сознавать.

— Ты иди, — сказал он Зинке, подведя ее к воротам водокачки. — Я погожу тут.

Не захотелось ему идти туда во второй раз.

Он обколотил сапогом пыльные лопухи, раздвинул их, присел под забором. Он сидел и слушал, как стучит движок; он чувствовал, как подрагивает под ним жесткая и сухая земля. Может, она вовсе не подрагивала, может, ему только казалось, но он хотел это чувствовать.

Зинка, конечно же, покатила узнавать, отчего воду дают с перебоями. Не она первая идет. Философ Горбунов небось не скучает на дежурстве, отводит душу в скандалах. То ли еще начнется, когда остановят водокачку совсем! «Дождалась бабуся пряничка…» Вот уж не предполагал Степан Авдеич, что ему жалко станет этой развалины. Наверное, он тысячу таких скважин пробурил, море воды подземной выкачал. Но дело-то, оказывается, не только в количестве.

Подрагивали тряпичные лопухи возле ног Степана Авдеича; движок стучал, будто хлопали в ладоши; хрипение раздавалось под куполом, старческое покашливание. Интересно, сохранился ли фильтр в глубине, окажется ли здоровым, когда вытащат его?

Можно Зинкиной беде, помочь: провертеть в детском саду скважину. Ерундовую хотя бы, мелкую — пройти метров шесть-семь до грунтовых вод, нацепить магазинный насосишко… Вполне хватит для огорода, для купания ребятишкам… Еще год назад Степан Авдеич справился бы. Один бы провертел эту скважину.

Сейчас не сможет.

Кончились его подвиги.

3

Зинка выскочила из башни раззадоренная, румяная, видно, всласть поговорила с философом. Когда надо, Зинка умела воевать.

— Я еще в поссовет пойду! — обернувшись, закричала она Горбунову. — Так и знайте!

— Лучше в Совет Министров, — сказал Степан Авдеич.

— И пойду! Всех депутатов напущу на эту контору!

— Теперь все от завода зависит, вояка. Соображай.

— Значит, на завод пойду!

А ведь на самом деле пойдет. Будет скакать из приемной в приемную, кулаком по столу разговаривать, костыльком махать. А после в больницу отчалит с новым сердечным приступом.

Теперь Степан Авдеич может представить, каково это, когда сердце гремит и лопается по швам. Прежде-то невдомек было. Прежде, когда Зинка от боли морщилась, он не очень-то верил. Бабские штучки. А у нее с молодости ревмокардит, что ли, приступы регулярно повторяются, и регулярно гостит Зинка по больницам.

Он помнит: первый раз уезжал в экспедицию, в Рязанскую область, а Зинке сказал, что на Север едет, надолго. И, чтобы с ним проститься, Зинка сбежала из больницы. Вернее, так было: «скорая помощь» за ней прислана, санитары носилочки разворачивают, а Зинка через другие двери убежала к нему, неодетая, накинувши материно пальтецо…

Ему это казалось тогда смешным.

Сейчас он подумал, что, может, из-за этого Зинкины приступы не вылечиваются. Пес его знает, что это за штука — ревмокардит (или как там оно зовется), но, может быть, не убеги Зинка в тот день от «скорой помощи», не повторялись бы приступы. Все может быть.

А Зинку теперь об этом не спросишь.

— Ну, ты чего? — сказала Зинка, поправляя съехавший платок. — Ты чего загрустил? Обедать хочешь? Небось голодный?

Опять аукается прошлое. Ну и ну… Когда-то Степан Авдеич умел вовремя подхарчиться, за троих старался. Зинке, между прочим, это нравилось, она любила его кормить, любила смотреть, как он ест. И вот сейчас решила, что он с голодухи присмирел.

— Давай, — откликнулся Степан Авдеич. — Давай, я по этому занятию соскучился.

4

На станционном буфете блестела, прямо-таки сияла зеркальная вывеска «Ресторан», но это был именно буфет, именно вокзальная забегушка, где стены обшиты рейками и покрашены в сине-зеленый цвет; непременно здесь мокрый пол и мокрые пивные бочки в углу; за буфетной витриной самодельные ярлычки с ценами, повешенные на веревочку; они покоробились и пожелтели, эти ярлычки; сзади бутылки, спереди тарелки, на них выложены вареные яйца с расплывшимися химическими штемпелями, морщинистые сардельки, колбаса со слезой. Родная была забегушка, привычная, из тех, с которыми Степан Авдеич свыкся и уже находил приятными. (Не сегодня, правда.)

Зинка наполовину очистила витрину, принесла и яйца, и сардельки, и еще винегрет кумачовой расцветки, и подтаявшее масло на бумажке.

— Выпить, конечно, надеешься?

— Еще бы, — хмыкнул Степан Авдеич. Он ждал такого вопроса.

— Сколько взять-то?

— Погоди. — Он усадил ее, деловито-суетливую, тронул за плечо. — Не тормошись. Тебе больше ста грамм не нальют… Я сам.

Прошел уверенно за ситцевую занавеску; буфетчик здесь работал знакомый, татарин Семен, прежний дружок, и посудомойка Галюня тоже была не чужая. Поздоровались, пошутили. Степан Авдеич неприметно выудил из ящика пустую поллитровку, нацедил в нее воды из-под рукомойника. Попросил Семена откупорить лимонаду и подкрасил (уже не таясь, на виду) тепловатую воду в поллитровке.

Буфетчик и судомойка не особенно-то наблюдали. Не первый раз совершалась эта процедура.

Степан Авдеич вернулся к столику, подкрашенную воду поставил перед собою, лимонад подвинул Зинке:

— Ну, поехали. Будь здорова.

Налил стакан вровень с краями. Выпил. Нестерпимо захотелось отфукнуться и сплюнуть: от затхлой воды шибануло черт-те какими запахами, застоялой болотной трясиной.

Подпершись сухим кулачком, Зинка смотрела, как он старается.

А он, давясь винегретом, еле разжевывая скользкие, вязкие, будто намыленные яйца, из последних сил бодрился, и страшно ему отчего-то было, что Зинка поймет.

— Так чего скис-то? — спросила она совсем тихо и серьезно. — Может, нездоровится?

— Ты вот что, — сказал он с набитым ртом. — Завтра будь в детском доме. Приду скважину вертеть.

— Да зачем, Степа? — А у самой в голосе вдруг надежда проклюнулась, и радость, и облегчение. — Не надо, Степа!

— Сказал: сделаю.

— Мы обойдемся пока… И ведь заплатить наши тебе не смогут.

— Бутылку поставишь? Лично?

— Да я-то поставлю…

— Ну и точка.

Она смеялась, глядя на него. Передних зубов у нее во рту не было. Те, что виднелись, остаточки последние, были черными. Седая щетинка на подбородке вилась. И при всем этом Зинка была молодая; естество ее, сущность ее оставались такими же, как в молодости. Никакое время их не брало. Люди меняются от возраста, от переживаний. От голода меняются. От одежды. Переоденет платье — и уже не узнать… Степан Авдеич никогда не запоминал, во что Зинка одета, как причесана, видел, а не мог запомнить; сквозь все внешние покровы проступали в ней черты неистребимые, неизменные, определившиеся так явственно, что все другое рядом тускнело и терялось. Превратись она в бабу-ягу, Степан Авдеич первым делом увидел бы эти черты…

И вот сейчас она сидела перед ним, совершенно прежняя, молодая, смеющаяся; как будто сорок лет назад ее сняли в кино, а теперь пускают эту пленку заново; пленка потускнела, она в пятнах, полосах и царапинах, но лицо, что светится сквозь пятна и полосы, неизменно.

Он допил жуткую свою поллитровку, посопел облегченно, сунул бутылку под ноги.

Зинка спросила:

— Совсем на воду перешел?

И отвернулась, хихикая в птичий сухонький кулачок.

Дураком он все ж таки был, когда надеялся ее провести. Раньше не получалось, а теперь и подавно. Зинка все знает. И даже то, в чем Степан Авдеич самому себе признаваться не жаждет.

Ей известно давненько, что выпивать не тянет его. Никакой не любитель. При всех легендах, о нем сложенных. В молодости пил, бывало, пока глупость не выветрилась; да и позднее пил, потому что так полагалось, отказываться неловко: получки принято «отмечать», законченную работу «обмывать». Про халтуры и говорить нечего. Нанимая мастеров, хозяин прежде всего запасает бутылки, казенные иль самодельные.

Степан Авдеич слишком здоров был, чтоб страдать от какого-нибудь рядового похмелья; вдобавок его тешило, маслом по сердцу гладило, ежели собутыльники снопами обмолоченными лежат, обрушились в грязь, а он тверд и ясен памятью, хоть на трибуну его выставляй.

Оттого не оспаривал, не развенчивал всяческие легенды. Игрался. До сей поры играется.

А сам уже выпивку-то переносит с трудом, и с похмелья мучается, и голова больная, и во рту словно кошки нагадили. И пьяных больше не терпит. Ненавистной сделалась привычка, казавшаяся безобидной; отвратительной сделалась тупая, мычащая пьянь, в которую превращается сосед ли, знакомец ли, старинный приятель. И без водки достаточно в человеке дури. Нечего добавлять лишку; попробуй-ка хоть на трезвую башку разберись, чего в жизни натворил.

Вот так он теперь думает, гуляка грозный и легендарный.

Он посмотрел на Зинку, представил, какое в эту минуту лицо у него, какие глаза очумелые, вороватые. И тоже фыркнул, не сдержался.

— Завтра-то, — проговорила она, — чем расплачиваться? Минеральной? Нарзаном?

— Валяй, — сказал он. — У тебя на другое пенсии не хватит.

Он пошел ее провожать. Она упиралась, артачилась, конфузливый румянец зардел пятнышками на ее щеках, среди белых нитяных волосиков и морщин. Сорок лет назад они провожались. Потом никогда этого не было. Он побаивался, не хотел, чтоб судачили. Наведывался к Зинке с оглядкой. Она не подтрунивала, не обижалась, делала вид, что так и следует быть. И, провожая, всегда первой в калитку выглядывала, проверить, пусто ли в переулке.

Да, приятно ей было выглядывать.

— Домой идешь? — спросил он, когда остановились на развилке дороги.

— Конечно, — сказала она. — Куда же еще?

А сама свернула за кустами в другую сторону, к детскому дому. Шкандыбала, подпираясь костыльком. Костылек заносило в сторону. Да и не костылек это был — огородная подпорка, сучок неошкуренный.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: