претензия была даже не к утверждению, что расписание поездов более грандиозно, чем Святое писание, а просто к смысловому несогласованию в повелительном наклонении — «хотя его сызнова все перечти».
Все глумления над смыслом совершались с поистине маниакальным объяснением — «чем случайней, тем вернее, слагаются стихи навзрыд». Главное, во всем этом не было ничего от хлебниковского словотворчества — «леса обезлосели, леса обезлисели», ничего от веселой обериутовской зауми Заболоцкого и Хармса, в своих дневниках величавшего Пастернака «полупоэтом».
Громада творчества была неприступна — от поэтических завываний юного барчука:
О вольноотпущенница, если вспомнится,
О, если забудется, пленница лет… — до интонаций бердичевского аптекаря, вздыхающего в «еврейском родительном»:
Что слез по стеклам усыхало!
Что сохло ос и чайных роз! Мутный роман о Докторе, завернутый в лирическую броню приложения — с начинкой о Боге, делался недосягаемым для критики.
Читатель, вдруг заметивший весь этот стилистический бардак, соглашался скорее признать собственную поэтическую глухоту, чем промах у Мастера. Это уже работала «духовность», уничтожавшая все живое, пытавшее подступиться к святыне.
С заповедью наречения имен, данной Адаму, в новый мир пришла вещественность. Названные предметы перестали быть равными себе и стали различаться. В стремлении поэта попрать вещественность и тем самым «расчеловечить» мир слышались отголоски древней зависти павшего Ангела-светоносца — Денницы к существу, созданному по образу Божьему и наделенному правом именовать. Как дух безумия, Пастернак всю жизнь создавал языковой хаос, одетый в одежды смысла:
Пошло слово «любовь», ты права,
Я придумаю кличку иную.
Для тебя я весь мир, все слова,
Если хочешь, переименую. О поэтическом фантоме «Пастернак» когда-то проговорились Ходасевич и Адамович. И не такими уже и странными были слова Цветаевой, прозревшей за необъяснимой душевной черствостью Пастернака нечеловеческое и писавшей ему: «Право, тебя нельзя судить как человека. Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо двенадцатилетнего ожидания… Но теперь ваше оправдание — только такие создают такое. Ваш был и Гете, не пошедший проститься с Шиллером, и десять лет не приезжавший во Франкфурт повидаться с матерью — бережась для второго Фауста или еще чего-то… Ибо вы от всего — всего себя, этой ужасной жути: нечеловеческого в себе, божественного в себе… Я сама выбрала мир нечеловеков — что же мне роптать…»
Под старость нечеловек уже вел трансляцию из поэтического макета Бога:
9
Так несколько месяцев Цыбашев играл в литературоведа, пока не понял, что почти завалил собственный диплом. Времени на написание не оставалось. Вышвырнуть просто так пять лет учебы было бы довольно глупо. Цыбашев еще не задумывался о том, чтобы стать священником, он, скорее, не особенно стремился преподавать язык и литературу в школе. Как вариант маячила надежда на аспирантуру, пускай даже заочную, и с ней возможность еще три года разбираться с призванием, совмещая поиски с диссертацией. Только ради этих трех лет он решился на поступок.
Откровенно поговорив с родителями, он получил из семейной кассы триста долларов, на которые приобрел у секретарши на кафедре готовую дипломную работу с гарантированной пятеркой, ибо диплом был написан для таких вот бездельников, маменькиных сынков его же научным руководителем.
Поддержав профессора материально, Цыбашев удачно защитился и, как человек с пониманием, был прикреплен к кафедре философии, пока соискателем.
Осенью Цыбашева, по родительскому знакомству, пристроили читать литературу в частном лицее, аргументируя, что это никак не школа, а много солиднее.
Он проработал в лицее около года. Директор был передовых взглядов, и, возможно, поэтому в лицее часто появлялись разные личности, обаятельные, улыбчивые, и читали они лекции совсем не по академическим предметам.
Физик от «Центра космического сознания» обнародовал для старшеклассников и преподавательского состава открывшееся ему спиралеобразное устройство Вселенной и выводил на доске формулы конца Света.
Женщина-астролог, в длинном черном платье, увешанная бусами и амулетами, в конце лекции составила для лицея гороскоп, больше похожий на комплимент.
У приглашенного хироманта после успешного выступления многие приобрели за скромные деньги им же составленную брошюрку о его древнейшей науке.
Приходили в лицей и представители кришнаитов, после которых актовый зал на веки вечные пропах ароматическими палочками, а говоря точнее, паленым навозом.
Христианство несколько раз представили отечественные баптисты и улыбчивые американские мормоны.
Цыбашеву вначале казалось, что все это не выйдет за рамки цирковых выступлений, но он ошибся. Лицей брал курс на духовность. На педагогических советах все чаще поднимался вопрос о многостороннем и полноценном развитии учащихся.
Цыбашеву запомнилась та снисходительно-насмешливая реакция коллег на его замечание, что неплохо бы ввести, как было в учебных заведениях дореволюционной России, уроки Закона Божьего, разумеется, со свободным посещением. Тогда директор сказал, что как же так, такой молодой парень и таких консервативных взглядов, и давно пора бы усвоить, что у них светское, многонациональное учебное заведение.
Заканчивались девяностые годы, а Цыбашев словно никак не хотел понимать, что интерес к православию давно прошел, и даже наоборот, у общества созрели претензии к церкви, к примеру за притесненное инакомыслие в лице иудаизма или ислама.
Вскоре в школе утвердился новый предмет, восполняющий пробел в духовном воспитании — история культуры и этики, и вести его взялась бойкая дама из общерелигиозных теософских примиренцев.
На тот момент для Цыбашева защита православия вылилась в форму интеллектуального протеста против диктата архаичного оккультизма.
Он правильно решил, что чем язвить, лучше переубедить, и стал ввязываться в частые дискуссии с преподавателями и учениками.
Цыбашев быстро понял, что проповедник из него никудышний. Он мог еще с грехом пополам пересказывать темы, пройденные в беседах с отцом Григорием. Собственных знаний ему не хватало, и по-смердяковски каверзный вопрос какого-нибудь хитроумного дитяти-выпускника ставил его в тупик.
Так, пересказывая слова отца Григория о православии как о религии свободной личности, Цыбашев поскальзывался на банановой кожуре — «раб Божий». Приходилось выкручиваться, аргументируя, что тексты двухтысячелетней давности были созданы при рабовладельческом строе, слово «раб» просто отчетливо демонстрировало дистанцию между человеком и Богом и христианство вовсе не религия рабов.
По объяснениям отца Григория, свобода выражалась в способности человека по собственной воле помещать свое бытие либо в вечную жизнь — рай, либо в вечную смерть — ад.
Люди были созданы Богом не для смерти, но не бессмертными. Первый человек пребывал в Добре, в Боге и, соответственно, в бессмертии, а также в состоянии совершенного сознания.
Первородный грех, дав представление о Зле, то есть о том, что не есть Бог, запустил в мире и людях механизмы смерти. Познавший Зло человек стал, каким его Бог не замысливал, и потому не мог уже находиться в присутствии Бога. Так унаследованным грехом человека стала раздвоенная как змеиное жало смерть: первая, разъединяющая душу и тело — «частное скончание», по словам Иоанна Дамаскина, и вторая — смерть, навечно разделяющая душу и Бога.
Грехопадение было в своем роде как передающаяся из поколения в поколение потеря иммунитета. Бог не мог избавить человека от первой телесной смерти, но мог спасти от второй, гораздо более страшной — вечного адового забвения.