Леонид Зорин

Обида

Маленький роман

Роман “Обида” – заключительная книга трилогии “Национальная идея”, начатой “Странником” (“Советский писатель”, 1987), а также в двухтомнике “Покровские ворота” (“Дрофа”, 1993) и продолженной “Злобой дня” (“Слово”, 1991; “Дрофа”, 1993, и в двухтомнике “Проза” в издательстве “Время”, 2004). Герои “Обиды”, как действующие в ней (Бурский, Ростиславлев, Мамин, Камышина, супруги Ганины), так и лишь упомянутые (Денис Мостов, Ромин, Конти), фигурируют в первых романах трилогии.

1

И снится, то замирая, то вспыхивая, мой тягостный двоящийся сон – я и вовне его, я и в нем.

Теперь, на исходе последней ночи, я уже знаю, что этот сон и есть моя разделенная жизнь, – но так и не удалось понять, какая из двух ее частей была настоящей, какая – призрачной.

Поезд летит, набирая скорость, наращивая силу движения, – своим изогнутым долгим телом он заворачивается во мглу, он зарывается с головой в черную прохладную чащу, дышит тревожно и безысходно, точно астматик в минуту приступа, в бронхах накапливается свист. Ветер несется ему навстречу, терпкий, густой, пахнущий хвоей, плотно набрякший жестью листвы.

Простимся. Никто не услышит ни вздохов, ни укоризн. Как вышло, так оно вышло. И все получилось само. Я написал до востребованья всю свою длинную жизнь. И в отделении связи пылится мое письмо.

Мой друг, я тебя касаюсь душою неутоленной. Прости меня примиренно и лихом не поминай. Прощай, мой ковчег нелепый, прощай, мой дом обреченный. Прощай, моя весточка миру, песчинка моя. Прощай.

Поезд летит и тащит сквозь версты скопище бесполезных надежд. Люди ворочаются на койках, смотрят железнодорожные сны – пряные юношеские сюжеты, вдруг посещающие в пути и тех, кто давно позабыл о юности и трезво сознает свою цену. Движение кружит их бедные головы, и обольщенным путникам мнится, что кто-то их нетерпеливо ждет, считает секунды, торопит встречу. Что сами они перелетные птицы, подхваченные и преображенные скоростью, уже другие, не те, что были.

Заросший щетиною пассажир до челюсти задирает колени – слиться с виденьем, не отпустить его! Женщина на полуночной станции, прислушайся к колесному грому, раскинь свои лебединые руки навстречу посланному судьбой.

Грех спать в этот час тому, кто готов откликнуться на призыв дороги.

И молодой человек с обаянием (так утверждают его знакомые) Женечка

Греков стоит в коридоре, смотрит в стекло, за которым несется грозная российская тьма.

Женечка Греков – репортер. Но – тяготеющий к публицистике. Не мальчик под рукой, на подхвате, не тот, кто готов по первому зову броситься незнамо куда. Выбор мишени – великое дело. Его выступления проблемны.

При этом в них нельзя обнаружить ни явного, ни скрытого пламени.

Есть публицисты – громовержцы, есть публицисты – аналитики. Он предпочитает вторых. “Позиция автора, – учит Бурский, – быть на пригорке. Все дело – в пригорке. Стоишь и примериваешься к ландшафту. Потом переносишь его на холст. Статья в газете – та же картина. Орудуйте кистью без экзальтации. Фламандская школа неуместна. То же касается интонации. Щадите голосовые связки.

Помните, голос можно сорвать. В обществе знаков препинания, где точка – высший авторитет, восклицательного знака не жалуют, считают вульгарным и невоспитанным.

Итак, не обличайте пороков, тем более родину и человечество. На это бесплодно уйдут ваши силы, скупо отпущенные природой. Дайте клятву на Воробьевых горах, что никогда в гражданственном раже не станете раскачивать колокол, звонить в него и будить окрестности. Судите без гнева и пристрастия”.

Так поучал Женечку Бурский, и оправданием патриарху может служить лишь одно обстоятельство – он менторствовал в исключительных случаях. А удостоенный напутствия должен был вызвать в нем безотчетную и безусловную симпатию.

Такое происходило редко. Бурский не поощрял аксакалов, делившихся заржавевшим опытом. Лежалый товар никому не нужен. И эти “судороги доброжелательства” (так выражался патриарх) смешны и вызывают сочувствие. Может быть, даже – и сострадание.

Да я и сам с понятной опаской посматриваю на Женечку Грекова, писать его будет мне нелегко, меж нами несколько поколений.

Мы так не похожи друг на друга. В литературной юности автора соперничество, даже естественное, в значительной мере утратило смысл. Первенство было скомпрометировано, оно связывалось с благоволением власти, иное же было почти нелегально. Впрочем, что было тогда дозволено, в особенности людям пера? Ни вдохновенье, ни дерзость, ни страсть. И жизнь таких людей проходила, скорее, вопреки их призванию, нежели в соответствии с ним.

Все было краденым, потаенным. Было невнятное существование на краешке, где о риске не думали, он уж давно перестал быть вызовом, игрой с фортуной и мигом истины. Риск стал унизительным образом жизни, и даже трагедия стала буднична – подёнка, неизбежная ноша.

Все мы, кто жил в двадцатом веке и кто хотел в том веке выжить, не будем поняты Женечкой Грековым. Нашему Женечке было подарено почти двадцать лет свободного плаванья для обретения самосознанья – за этот срок нельзя не уверовать, что ты хозяин своей судьбы и вправе ею распорядиться.

Женечка был репортер с амбицией, желавший отвоевать себе место

“независимого журналиста”, хотя этот титул при всей своей звучности был и туманен и относителен. Вроде бы волонтер, охотник, и возникает то тут, то там, всюду он гость, и гость желанный. На деле это было не так. Ибо случаются предложения, от коих отказываться не следует.

Амбиция, однако ж, немалая. По-своему Женечка преуспел, но не было в нем мрачного пламени, которое томит честолюбца. Такой журналист не ведает сна, мечтает однажды проснуться писателем, автором читаемой книги. Легенда о Ромине – Костике Ромине, недавно ушедшем друге

Бурского, которого встреча с архивом историка заставила переменить судьбу, не возбуждала Женечку Грекова. Не было мысли кинуться в омут, броситься в погоню за словом, чтобы затем, изловив, обточить его или, напротив, для вящей меткости сделать его остроугольней.

Женечка Греков хотел признания, но не принося ему жертв.

Он развивал в себе наблюдательность, приглядчивость к своим собеседникам, напоминая себе – для острастки, – что это свойство важно газетчику ничуть не менее, чем художнику, может быть, даже еще важней – газетчик не вправе присочинить. Греков гордился таким своим зрением и, когда вдруг нападала блажь себя похвалить, погладить по шерстке, он называл его то фасеточным, то боковым, то даже лазерным.

В менее патетический час он сравнивал это свое достоинство попросту с липучей бумагой – любая живность спешит к ней приклеиться.

Бурский, бывалый вуайерист, бросил однажды:

– Мы – соглядатаи.

Это двусмысленное определение Женечка Греков признал самым точным.

Взгляд, обнимающий всю картину и не теряющий тех подробностей, которые живут в неприметности, понадобится в ближайшее время.

Всматриваясь в дорожную ночь, он думает о своей поездке. Гонит тревогу. Может быть всяко.

Пока он вдавливает в стекло горячий увлажнившийся лоб, я спрашиваю себя в сотый раз, прав ли я был, когда сделал осью этих событий вчерашнего юношу, посильна ли для него эта кладь? Несколько жизней лежат меж нами.

Но ведь случаются повороты, галактики разных эпох сближаются.

А поезд летит, колесный гром все одержимее, тьма непроглядна. Еще полночи до города О.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: