– Ну что вы, – сказала Толпыгина, и, едва бабушка отвернулась, сунула мне конфетку. Я сообразил, что мне с ней будет хорошо и весело, потому что мы оба заговорщики. Или, если угодно, на пару подались в партизаны. Что ж, ей, должно быть, хотелось всласть поиграть в живую кудрявую куклу, какой я был в те годы, правда, непоседливую. А мне светило головокружительное приключение с почти чужой, но такой прекрасной тетей. И вот, после кратких сборов, на следующий день я был водворен на Арбат – квартира Толпыгиных дивным образом за ними осталась, хотя мать уже умерла, – кстати, ее отчего-то в свое время не тронули, хотя, следуя энкавэдистской логике, ее-то и нужно было назначить главным прикрытием, если не вдохновителем страшного школьного заговора, чреватого государственным переворотом.

Надо сказать, что в родных стенах моя новая гувернантка, не знаю, как иначе назвать ее состояние, оказалась отнюдь не так легка и весела, какой бывала в гостях. Подчас она распускала волосы и надолго застывала перед зеркалом в состоянии созерцательности; или ложилась на кровать и смотрела в потолок; или разбирала старые фотографии, перекладывая их из кучки в кучку и разговаривая сама с собой, мол, а эту не взяли, дураки. Но никогда не молилась.

У нее было много привычек, мне непонятных. Все они были связаны с едой. Скажем, она не доеденный мною хлеб, куском которого я елозил по столу, забирала из моих пальцев и складывала в кулек. Птицам? – спрашивал я. Птицам, птицам , говорила она торопливо. Но однажды этот кулек попался мне на глаза на кухне, я заглянул, там собралось много обгрызанных корок, до птиц не дошедших и покрытых плесенью.

Когда она готовила – на кухонном столе оставляла то кусочек моркови, то лепесток репчатого лука. Бабушка так никогда не делала. И мне нравилось за Толпыгиной все это подъедать. Однажды она застала меня за этой невинной кражей, притянула мою голову к себе, погладила по волосам и проговорила: ну хоть тебя, даст Бог, пронесет, мой мальчик .

Нужно бы попытаться сообразить, сколько ей было лет, – что-нибудь около тридцати. Волосы у нее и впрямь были хороши, даже мне это тогда было внятно: густые, рыжего отлива на просвет. И очень странные глаза: серые и очень чистые, будто промытые изнутри. После раннего ужина – телевизор тогда уже изобрели, но простым гражданам не продавали, – она наряжалась в ситцевое платье в цветок, и мы отправлялись в кино. Может быть, было в ее репертуаре и что-то развлекательное, но мне врезались в память две суровые мелодрамы, причем обе на восточный мотив, – врезались потому, наверное, что мы их посмотрели по два раза.

Одна называлась, кажется, Фатима , другая – Мамлюк . И на ту, и на другую бдительные билетерши пытались меня не пустить, поскольку

детям до шестнадцати , но Толпыгина объясняла, что оставить не с кем, а он все равно ничего по поймет… Я скромно опускал глаза, покорно строя дурачка, потому что помнил: мы с моей вожатой в сговоре, ведь она-то, конечно, знает, что я все-все распрекрасно понимаю. Например, мне было очевидно, что когда героиня через полтора часа после того, как в зале потух свет, утопилась, то значит

– фильм кончился, а бедная Фатима уже никогда больше не увидит ни своих прекрасных гор, ни вообще белого света. А с Мамлюком и вовсе все обстояло ясно: там, значит, жили два друга, вроде нас с Витькой с первого этажа, но одного, значит, турки забрали к себе и сделали своим солдатом, а потом послали воевать, и он встретил товарища детства, но в другой, чем у него самого, форме. Ну и, конечно, они друг друга поубивали. С удивлением и даже испугом я замечал, что некоторые взрослые зрители обоего пола, когда гас экран и в зале зажигался свет, утирались платками, а то и вытирали кулаками глаза, как маленькие. Сопела даже Толпыгина во время сеанса, особенно когда речь шла о Фатиме. Я пугался потому, что если взрослые плачут, то дело обстоит совсем плохо.

И сегодня меня волнует это воспоминание: отчего взрослую женщину, прошедшую допросы на Лубянке и лагеря, могли трогать эти душераздирающие дешевые мелодрамы, к тому же экзотического антуража?

Впрочем, может быть, и сегодня матерые уголовники в лагерях рыдают, когда им показывают индийские фильмы. А чувствительность – обратная сторона жестокости. Ведь и Толпыгина на самом деле была весьма жестким человеком…

Занятия наши тем временем продвигались. Р-р-р , рычала на меня

Толпыгина по утрам, показывая, куда при этом надо девать язык, я отвечал л-л-л . После серии этих неудачных попыток она бесцеремонно жестким пальцем засовывала мой язык внутрь моего рта и опять рычала.

Р-р-р , говорила она, л-л-л , откликался я. Когда мы уставали, она усаживала меня рисовать, а сама ненадолго уходила из дому. Я рисовал

– ее, мою наставницу, с оранжевыми волосами, с зелеными глазами, с ножками-палочками. Потом, рассматривая рисунки, она смеялась, спрашивала: себя я узнаю, а где же ты, мой кавалер? Мне и теперь непонятно, отчего она, такая яркая, тогда была одна. Ты же мой кавалер ? – спрашивала она. Каварел , отвечал я, радостно кивая.

В один из дней она, вернувшись, сказала:

– Что ж, сладкого тебе нельзя, так что получай-ка орехи. – И насыпала в глубокую керамическую миску земляных орехов – с верхом.

Орехи мне очень понравились. В отличие от орехов надземных, эти были похожи на белых шершавых гусениц, смачно лопались, если сдавить их в пальцах. Кроме того, вместо одного ядрышка у них внутри было по два, а то и по три, и каждый орешек был укутан дивной красной шелухой, совсем невесомой, которую легко можно было просто сдунуть. Теперь у меня было занятие – не все же крутить глобус, который мне подсунула

Толпыгина, полагая, очевидно, что, скажем, ее рассказы об Африке и в придачу чтение Айболита поможет мне сносно произнести фр вместо

фл . Не все же – еще одно ухищрение хозяйки – листать громадный немецкий атлас мира, который я упорно называл атрас , ну, как

матлас . Нет, орехи были много интереснее, с ними я, если уж взрослым так хочется, скажу как-нибудь р к месту, ведь внутри

орех оно было.

В первый раз я умял всю миску и ужинать уже не мог. На следующий день моя воспитательница принесла следующую порцию, я съел и ее, и к ночи у меня подскочила температура, я облевал всю постель, впал в забытье и бредил. В бреду, мне потом сказали, я хорошо выговаривал

Толпыгина , по-видимому, зовя свою кавалершу . Короче говоря, орехи отравили меня, потому что маленький человек не должен съедать земляных орехов в количестве, которое тянет на четверть его собственного веса.

Приходил доктор, мне ставили клизмы, я гадил на простыни, потому что от слабости не мог сползти на горшок, приехала мать, меня закутали, потому что озноб не проходил, вынесли на улицу, положили в такси и увезли в Химки. Меня встретил рыжий кот и бабушка, а из Москвы был вызвал отец. Он ничего не сказал по поводу моего пребывания у материнской подруги, и само это молчание таило грозное осуждение. Он сел у моей кроватки за ширмой на табурете и раскрыл том Жюля Верна.

– Не хочу больше ор-р-рехов, – отчетливо произнес я.

– Вот видишь, Юра! – воскликнула моя мать. – Толпыгина все-таки поставила ему р .

– Вижу, – сказал отец и стал мне читать про капитана Немо.

Матери уже нечего было добавить. И бабушка только покачала головой.

А рыжий кот вспрыгнул на мою кроватку и устроился в ногах.

– А почему у Толпыгиной мужа нет? – спросил я отца. Причем л вышло вполне натурально и вполне к месту.

Отец не ответил, а продолжал читать. Надеюсь, позже Толпыгина вышла замуж за своего психиатра по любви.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: