Помимо того что я открыл для себя мир чердачный, хоть и запретный, я пристально изучал сам наш двор, куда меня выпускали гулять на пару с моим рыжим котом, который, пока ему вдруг не приходило в голову сигануть на забор, шел за мной как собака. А также с моим дружком

Витькой – с первого этажа нашего двухэтажного дома. Витька был семилетним крепышом, сыном столяра, служившего в молодости моряком, а потому всегда ходившего в тельняшке. Своими огромными ручищами с синими якорями отец Витьки точил симпатичных качающихся на одной гнутой деревянной рельсе расписных коняг на местной фабрике игрушек и, выпивши, порол сына флотским ремнем с тяжелой блестящей пряжкой.

Так что Витька был закаленным и пользовался у моей бабушки доверием.

Витькина же деревенская бабушка при молчаливом попустительстве отца-моряка, ее сына, и беззвучной, с мучного цвета лицом, матери заставляла Витьку ежедневно молиться. Но он не был хорошим православным и сомневался в существовании Бога, склоняясь скорее к стихийному атеизму. Это он первым, задолго до ставшей мне позже доступной антирелигиозной пропаганды, подбивал меня на рискованные эксперименты с целью выяснения божественного присутствия в мире. А именно, погожим летним днем надо было хорошенько зажмуриться и, преодолевая страх святотатства, крикнуть Бог дурак . То, что, вопреки предупреждениям Витькиной бабки, тебя тут же на месте не поражало громом, напротив, небо не омрачалось ни облачком, должно было служить верным признаком того, что бабка все врет.

Но, конечно, наше с Витькой существование на улице не ограничивалось духовными исканиями. Мир нашего двора, как и наш чердак, тоже был довольно странен и притягателен. Ведь здесь помещались две голубятни, а также взрослые парни и мужики здесь же играли в городки.

Если мне суждено будет дожить даже до сорока, я и тогда не забуду, что всякую партию следует начинать с того, чтобы распечатать конверт – выбить из квадрата из четырех чижиков пятый, стоящий в центре торчком, но не задеть при этом обрамление. Я также назову и спросонья названия фигур артиллерия из двух пушек и столбика

часового между ними , паук , крепость , серп , колодец ,

башня , дедушка в окошке. Площадка была у сараев, тоже таивших внутри груды всякой восхитительной всячины, и взрослые игроки днями здесь играли в эту восхитительно наивную народную игру, прообраз туповатого современного боулинга, со смаком и всхлипом при броске швыряли биты, а нам с Витьком иногда доверяли выставлять фигуры, и это был большой приз и великая честь.

На этой площадке шла энергическая жизнь: здесь со стуком хлопались о землю тяжелые биты, здесь замечательно матерились, пили водку, устраивали мордобой и подчас пели под гармошку песни военных лет – скажем, про фарфоровый завод или бодро-жалостливую а я мальчишка лет пятнадцать – двадцать – тридцать – сорок лежу с оторванной ногой .

Мы с Витькой тоже подпевали:

Ко мне подходит санитарка – звать Тамарка:

Давай, милок, перевяжу,

И в санитарную машину студебеккер – двадцать – тридцать – сорок

С собою рядом положу…

Эта площадка для городков заменяла мужикам из предместья нынешние гаражи, но там, в отличие от более поздних времен, не только пили и колбасились, но занимались спортом и художественной самодеятельностью.

Совершенно другими, чем городошники, были голубятники – эти одинокие артисты держались особняком и жили жизнью, которую нам с земли было не понять. Они общались между собой почти исключительно посредством полетов своих птиц, и сюжетов воздушных драм, разыгрывавшихся чуть не ежедневно в небе над нашим двором, нам, профанам, было не разгадать. Впрочем, о накале страстей можно было судить по жарким спорам между владельцами голубятен, вспыхивавшим подчас. Тогда спорящих обступали зеваки, а они кричали, мол, ты специально его увел… а ты теперь выкупи …

В городошный мужской клуб – не говоря о мире голубятен – женщины не допускались ни под каким видом. Но иногда проникали в него под предлогом того, будто им что-то понадобилось в сарае. Тогда разыгрывались забавные сценки, потому что муж, или брат, или сын тетки, позволившей себе вторгнуться в запретное пространство, подвергался насмешкам товарищей. Мужик, чтобы не потерять лицо, пытался гоношиться, а баба – от страха, наверное, что дома вечером ее будут крепко бить, – тоже вставала в позу, материлась, выставляла ряд претензий по поводу того, что она все одна, помощи не дождешься… Пока развивалась семейная сцена, сарай отпирался, и нам удавалось заглянуть внутрь. Почти в каждом там стоял велосипед со спущенной ржавой цепью, о каком мы могли только мечтать. Кое-где еще оставались дрова, вполне бесполезные, потому что уже настала эпоха парового отопления. Непременно было и корыто. Там же хранилось всяческое недоношенное тряпье, тоже весьма привлекательное…

Я вспоминаю этот мир посада, куда по прихоти истории и насмешке судьбы занесло мою бабушку и мою мать, со смешанным чувством нежности и жалости. Меня, впрочем, скорее заставляет грустить о незавидной доле моего народа химкинское воспоминание о том, как во время первой бабушкиной серьезной болезни мать, ездившая на службу в город, подыскала мне няньку. Это была замордованная тетка, жившая в рабочем бараке у станции. Вменялось ей со мной гулять , и та, конечно, знала это слово, но наверняка в другом значении. Гуляли мы с ней так: едва мать отворачивалась, а мы оказывались во дворе, моя нянька быстрым шагом вела меня в свой барак у станции, сажала на лавку и затевала стирку. Там, в клубах пара, в едком облаке испарений хозяйственного мыла, на единственной на весь длиннющий барак кухне и обнаружила меня, однажды спохватившаяся, моя наивная мамочка… Нет, меня не умиляют воспоминания о том, как ко мне иногда подходили незнакомые дядьки и просили мальчик, возьми у мамы стакан, и я, отзывчивый ребенок, тащил посуду из дому, бабушку не спросясь, – самое удивительное, что в те наивные времена стакан почти всегда возвращали. Меня как-то мало греют воспоминания о том, как старшие мальчики захватывали меня воровать яблоки в большом общественном саду, по старой памяти называвшемся совхозным , хотя никакого совхоза нигде вблизи не было, и ставили на атасе , чтобы крикнул, коли увижу приближающегося сторожа-татарина; или как я увязывался за этой же компанией на канал , но в воду, впрочем, не лез по неумению плавать. По сути, у меня нет умильно щемящих воспоминаний детства, хотя многое, очень многое я могу отчетливо вспомнить. Быть может, теперь я просто слишком далек от того бесхитростного поселкового быта, который дарил моей семье, право слово, мало радости. К тому же окружающее пространство было мне хоть и любопытно, но чуждо. Так или иначе я вспоминаю, поворачиваясь к детству, отчего-то не сцены, скажем, новогодней елки или катания на санках с горки ледяной, хотя были, конечно, и санки, и елки. Даже не сцену, которую любили вспоминать бабушка и мать, когда я увидел на улице женщину, несущую на руках младенца, завернутого точно в такое одеяло, в каком из роддома только что доставили мою новорожденную сестру, и в панике бросился домой, вопя Катьку украли . Память подсказывает отчего-то другие истории.

Наши дома стояли на улице Красноармейской, которая, начинаясь от железнодорожной станции, за который был парк с каруселями имени, я вспомнил, Маяковского, – не карусели так именовались, конечно, но сам парк, – упиралась в Ленинградское шоссе. По этой улице подчас с песнями и в ногу шел строем взвод потных солдат – в баню, а по обочинам бежали мальчишки и кричали дядя, дай звездочку . То же повторялось и на возвратном пути солдат, пахнувших теперь свежевымытыми сапогами. А в иной день шла похоронная процессия, тяжко бухал большой барабан, тоскливо звенели медные тарелки, хриплым басом рыдала туба, голосили женщины, иногда могло повезти взглянуть на покойника в обтянутом красной тряпкой гробу. Это всегда был один и тот же с восковым лицом дядька из тех, кто просил у меня стакан, он лежал молча и мертво, чутко глядя закрытыми глазами вверх, в небо, где не было никого, кроме ворон… Однажды, стоя в воротах нашего двора и глазея на пыльную, залитую полдневным зноем


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: