Орлов после порки благополучно бежал в Астрахань — иногда работал на рыбных ватагах, иногда вольной жизнью жил. То денег полные карманы, то опять догола пропьется. Кем он не был за это время: и навожчиком, и резальщиком, и засольщиком, и уходил в море… А потом запил и спутался с разбойным людом…
Я поселился в слободе, у Орлова. Большая хата на пустыре, пол земляной, кошмы для постелей. Лушка, толстая немая баба, кухарка и калмык Доржа. Еды всякой вволю: и баранина, и рыба разная, обед и ужин горячие. К хате пристроен большой чулан, а в нем всякая всячина съестная: и мука, и масло, и бочка с соленой промысловой осетриной, вся залитая доверху тузлуком, в который я как-то, споткнувшись в темноте, попал обеими руками до плеч, и мой новый зипун с месяц рыбищей соленой разил.
Уж очень я был обижен, а оказывается, что к счастью!
С нами жил еще любимый подручный Орлова — Ноздря. Неуклюжий, сутулый, ноги калмыцкие — колесом, глаза безумные, нос кверху глядит, а из-под вывороченных ноздрей усы щетиной торчат. Всегда молчит и только приказания Орлова исполняет. У него только два ответа на все: «ну-к што ж» и «ладно».
Скажи ему Орлов, примерно:
— Видишь, купец у лабаза стоит?
— Ну-к што ж!
— Пойди, дай ему по морде!
— Ладно.
И пойдет, и даст, и рассуждать не будет, для чего это надо: про то атаману знать!
— Золото, а не человек, — хвалил мне его Орлов, — только одна беда — пьян напьется и давай лупить пи с того ни с сего, почем зря, всякого, приходится глядеть за ним и, чуть что, связать и в чулан. Проспится и не обидится — про то атаману знать, скажет.
На другой день к обеду явилось новое лицо: мужичище саженного роста, обветрелое, как старый кирпич, зловещее лицо, в курчавых волосах копной, и в бороде торчат метелки от камыша. Сел, выпил с нами водки, ест и молчит. И Орлов тоже молчит — уж у них обычай ничего не спрашивать — коли что надо, сам всякий скажет. Это традиция.
— Ну, Ваняга, сделано, я сейчас оттуда на челно-чишке… Жулябу и Басашку с товаром оставил на Свиной Крепи, а сам за тобой: надо косовушку, в челноке насилу перевезли все.
Волга была неспокойная. Моряна развела волну, и большая, легкая и совкая костромская косовушка скользила и резала мохнатые гребни валов под умелой рукой Козлика — так не к лицу звали этого огромного страховида. По обе стороны Волги прорезали стены камышей в два человеческих роста вышины, то широкие, то узкие протоки, окружающие острова, мысы, косы…
Козлик разбирался в них, как в знакомых улицах города, когда мы свернули в один из них и весла в тихой воде задевали иногда камыши, шуршавшие метелками, а из-под носа лодки уплывали в них ничего не боящиеся стада уток.
Странное впечатление производили эти протоки: будто плывешь по аллее тропического сада… Тишина иногда нарушается всплеском большой рыбины, потрескиванием камышей и какими-то странными звуками…
— Что это? — спрашиваю.
— Дикие свиньи свою водяную картошку ищут. Какую водяную картошку, я так и не спросил, уж очень неразговорчивый народ!
Иногда только они перекидывались какими-то непонятными мне короткими фразами. Иногда Орлов вынимал из ящика штоф водки и связку баранок. Молча пили, молча передавали посуду дальше и жевали баранки. Мы двигались в холодном густом тумане бесшумными веслами.
Уверенно Козлик направлял лодку, знал, куда надо, в этой сети путаных протоков среди однообразных аллей камыша.
Я дремал на средней лавочке вместо севшего за меня в весла Ноздри.
Вдруг оглушительный свист… Еще два коротких, ответный свист, и лодка прорезала полосу камыша, отделявшего от протока заливчик, на берегу которого, на острове ли, на мысу ли, торчали над прибрежным камышом ветлы-раскоряки — их можно уже рассмотреть сквозь посветлевший, зеленоватый от взошедшей луны, туман.
Из-под ветел появились два человека — один высокий, другой низкий.
Они, видимо, спросонья продрогли и щелкали зубами. Молча им Орлов сунул штоф, и только допив его, заговорили. Их никто не спрашивал.
Все молчали, когда они пили.
Привязали лодку к ветле. Вышли.
— Вот! — сказал большой, указывая на огромные мешки и на три длинных толстых свертка в рогожах.
Козлик докладывал Орлову:
— То из той клети, знаешь, и эти балыки с мочаловского вешала. Вот ведерко с икрой еще…
Погрузившись, мы все шестеро уселись и молча поплыли среди камышей и выбрались на стихшую Волгу… Было страшно холодно. Туман зеленел над нами. По ту сторону Волги, за черной водой еще чернее воды линия камышей. Плыли и молчали. Ведь что-то крупное было сделано, это чувствовалось, но все молчали: сделано дело, что зря болтать!
Вот оно где: «нашел — молчи, украл — молчи, потерял — молчи!»
Должно быть, около полудня я проснулся весь мокрый от пота — на мне лежал бараний тулуп. Голова болела страшно. Я не шевелился и не подавал голоса. Вся компания уже завтракала и молча выпивала. Слышалось только чавканье и стук бутылки о край стакана. На скамье и на полу передо мной разложены шубы, ковер, платья разные — и тут же три пустых мешка. Потом опять все уложили в мешки и унесли. Я уснул и проснулся к вечеру. Немая подошла, пощупала мою голову и радостно заулыбалась, глядя мне в глаза. Потом сделала страдальческую физиономию, затряслась, потом пальцами правой руки по ладони левой изобразила, что кто-то бежит, махнула рукой к двери, топнула ногой и плюнула вслед. А потом указала на воротник тулупа и погладила его.
Понимать надо: согрелся, и лихорадка перестала трясти и убежала. Потом подала мне умыться, поставила на стол хлеб и ведро, которое мы привезли. Открыла крышку — там почти полведра икры зернистой.
Ввалилась вся команда, подали еще ложек, хлеба и связку воблы. Налили стаканы, выпили.
— Ешь, а ты икру-то хлебай ложкой!
Я пил и ел полными ложками чудную икру. Все остальные закусывали воблой.
— Ваня, а ты же икру? — спросил я.
— Обрыдла. Это тебе в охотку.
Подали Жареную баранину и еще четвертную поставили на стол.
Пьянствовали ребята всю ночь. Откровенные разговоры разговаривали. Козлик что-то начинал петь, но никто не подтягивал, и он смолкал. Шумели… дрались… А я спал мертвым сном. Проснулся чуть свет — все спят вповалку. В углу храпел связанный по рукам и ногам Ноздря. У Орлова все лицо в крови. Я встал, тихо оделся и пошел на пристань.
В Царицыне пароход грузится часов шесть. Я вышел на берег, поел у баб печеных яиц и жареной рыбы.
Иду по берегу вдоль каравана. На песке стоят три чудных лошади в попонах, а четвертую сводят по сходням с баржи… И ее поставили к этим. Так и горят их золотистые породистые головы на полуденном солнце.
— Что, хороши? — спросил меня старый казак в шапке блином и с серьгой в ухе.
— Ах, как хороши! Так бы и не ушел от них. Он подошел ко мне близко и понюхал.
— Ты что, с промыслов?
— Да, из Астрахани, еду работы искать.
— Вот я и унюхал… А ты по какой части?
— В цирке служил.
— Наездник? Вот такого-то мне и надо. Можешь до Великокняжеской лошадей со мной вести?
— С радостью.
И повели мы золотых персидских жеребцов в донские табуны и довели благополучно, и я в степи счастье свое нашел. А не попади я зипуном в тузлук — не унюхал бы меня старый казак Гаврило Руфич, и не видел бы я степей задонских, и не писал бы этих строк!
— Кисмет!
…Степи. Незабвенное время. Степь заслонила и прошлое и будущее. Жил текущим днем, беззаботно. Едешь один на коне и радуешься.
Все гладь и гладь… Не видно края…
Ни кустика, ни деревца… Кружит орел, крылом сверкая…
И степь, и небо без конца…
Вспоминается детство. Леса дремучие… За каждым деревом, за каждым кустиком кроется опасность… Треснет хворост под ногой, и вздрогнешь… И охота в лесу какая-то подлая, из-за угла… Взять медведя… Лежит сонный медведь в берлоге, мирно лапу сосет. И его, полусонного, выгоняют охотники из берлоги… Он в себя не придет, чуть высунется — или изрешетят пулями, или на рогатину врасплох возьмут. А капканы для зверя! А ямы, покрытые хворостом с острыми кольями внизу, на которые падает зверь!.. Подлая охота — все исподтишка, тихо, молком… А степь — не то. Здесь все открыто — и сам ты весь на виду… Здесь воля и удаль. Возьми-ка волка в угон, с одной плетью! И возьмешь начистоту, один на один.