Яшка еще топтался в нерешительности у крыльца, когда брякнуло дверное кольцо, и показался наверху хозяин в лисьей богатой шубе, крытой синим городским сукном, и в лисьей же шапке. Он зорко оглядел двор, сразу приметил постороннего и закричал зычно, хлопая по катанку витой плетью:
– Эй. Васька, остолоп, слепой, што ли? Гони прочь парня, чего бродит.
Петра Афанасьич стал тяжело спускаться по скрипучим ступеням, а работник сразу кинулся на Яшку, норовя ухватить за шиворот, но не мог достать и оттого пыхтел и сердился:
– Ну, пшел, пшел прочь, тать разбойная.
Яшка воли рукам не дал, хотя и растерялся поначалу такой встрече и, отступая к заворам, закричал на весь двор:
– Люди добрые, да што это деется на белом свете? Честного человека взашей гонят. Да я к уездному исправнику пойду, – притворно вопил Яшка, украдкой наблюдая за Чикиным. Тот, видно было, растерялся, пошел через двор, сурово помахивая плетью.
– Ну чего орешь, ну чего разорался? Как резаный вопит и вопит, – забунчал под нос Петра Афанасьич. – Ну че тебе, што ты на моем дворе отираешься? Иль забыл чего?.. Да отступись, Васька, от него, поди своим делом лучше займись.
А Яшка тут же шагнул навстречу, скинул с белой кудрявой головы овчинный треух, склонился поясным поклоном:
– Аль не признали, батюшка Петра Афанасьич, благодетель наш?
В болотных Петриных глазах сначала мелькнуло любопытство, потом тревога:
– Чур-чур... Изыди, сотона...
– Да уж чего сотониться. Это ж я, Шумов Яшка, пришел виниться перед вами. – Упал на колени парень, тая на губах злую ухмылку.
– И взаболь ты. На глупого удача. Эко диво, а бывает, ну что тут такого. Набегался и явился, – растерянно говорил Петра, прикрыв глаза тяжелыми коричневыми веками. Сразу вспомнилась та давняя история, и он не знал, как поступить сейчас: иль выгнать парня взашей, а может, и простить его... Хотя, ежели по совести, согрешил ты тогда, Петра Афанасьич, ох согрешил. На куничку позарился, сироту изобидел. Бог не простит тебе, ой не простит. Но с малого и начинал, тогда и кунька при деле была, это нынче рыжий зять весь Канин обвеял, сколько опять пушнины наторговал. И семги на Кулое порато хорошо взяли. А тогда и кунька... Пришел, как к отцу родному пришел, в ноги пал, – знать, вину-т чует.
– Ну ты, подымись, хватит тебе в ногах валяться, – мягко сказал Петра Афанасьич, потом коротко засмеялся, а может, в горле так булькнуло. – Ну ты, паря, ловко меня тогда. Ой ловко... Попался бы мне, решил бы на месте. Осподи, не оставил ты грешного в беде, не дал окровенить мне руки и пасть в грехе. Напозорился я тогда в леси-то, как зверина пропащая вылез...
– Простите меня, глупый был, – винился Яшка, не смея взглянуть на богатея.
– Да уж как не глупый-то. И мати вот вишь как. Эй, дурня, дурня, – уже прощая, со слезой на глазах от собственной доброты, Петра хлопнул Яшку по плечу.
– Дурак был, сейчас бы дак...
– Чего делать-то будешь?
– Лошадей люблю, батюшка Петра Афанасьич.
– Помню, помню...
– Вы теперь в вышине числитесь. Бог вас за доброту возносит, – льстил Яшка, уже ничего не испытывая к Петре Афанасьичу, кроме почтения, и удивляясь своим детским обидам: как глуп был.
– Хитрец ты, Яшка, и лукав не в меру.
– За што вы меня так, батюшка Петра Афанасьич? – взмолился Яшка.
– Ну буде, буде. Дак, чего делать норовишь?
– К лошадям бы мне...
– Пакостник ты большой. Опять чего ли учудишь, Христос с тобой?
– Другой я, Петра Афанасьич. Поглядите вы на мою седую голову, а ведь мне осьмнадцать. А как старый старик. Уже так настрадался, – всхлипывал Яшка, а в сердце уже клубился гнев, и жестокие мысли рождались в голове: «Ну, погоди, мяса кусок, дай только мне опериться, все попомню». Но все унижения сдержал, опять повалился в хрупкий мерзлый снег, залитый конской мочой, стукнулся головой о лошадиные калышки.
– Встань, встань, застудишься. На што мне будешь больней-то...
– Батюшка, Петра Афанасьич...
– Ладно, ладно, о деньгах после. Вечером возвернусь, дак. Скажи Маньке, пусть накормит. – Петра Афанасьич опрокинулся в возок, тронул жеребца, а Яшка кинулся наперерез, к заворам, спешно выдернул сосновые жердины, закрывающие выезд, и почтительно вытянулся, когда хозяин миновал его.
Глава 4
В стороне Дорогая Гора от большого тракта на Пинегу, а оттуда на Москву и в сам Питер, запряталась она за тремя болотами, за тремя борами в низовьях Кулоя. Отсюда, куда ни скачи, только мокрые рады вперемежку с косоклинными горушками, поросшими иль строевой сосной, иль бородатой елью. А чем севернее, тем скуднее почва и ниже лес, корявый и однобокий, с рахитичными ветвями и зеленой плесенью по стволу, а потом и эти деревья выродятся – и на самом морском берегу останутся только ползучий вереск и цветные под осень мхи. Безлюдье кругом и дикость, редкие деревушки открываются за поворотом реки, как наваждение какое-то; и теплому запаху изб и мычанью коров поначалу не веришь, а когда ступаешь на берег неверной ногой от надоедного качанья на реке, то готов и заплакать радостно. А люди чего, люди живут, растут, как трава, и ложатся в землю под смертной косой, как на долгий отдых, но в домовище укрыться не спешат, колготятся, радуются и страдают, ворочают тяжелую голодную землю, а прокляв ее, убегают в море на промысел, чтобы, настрадавшись и хлебнув досыта соленого рассола, опять вернуться на глины и мхи и ковырять их сохой до изнеможения и сладко нюхать земные густые запахи и радоваться душой, что есть на свете земля. Так и живут дорогоры, раздвояясь душой, живут как Бог на душу положил, растут, будто деревья, поначалу наливаясь соками, потом тихо дряхлеют и под конец ложатся на погост мудро и светло: «Бог дал, Бог взял». И нет душевных страданий от близкой кончины, уходят, как на долгий отдых, с туманной верой, что даст еще Господь, и вернутся обратно, а потому загодя готовятся к смертному часу: еще за много лет до погоста шьют саван, и частенько домовище, сбитое из тяжелых лиственных плах, поджидает на повети, никого не страшит своим мрачным присутствием, и столь же обыденно оно в доме, как хлеб на столе иль корова в хлеву.