День мой начинается у вокзала. Размахивая над головой мотком веревки, я выбегаю к семичасовому тифлисскому:
- Висс унда муша? Висс унда муша?*
* Кому нужен рабочий? Кому нужен рабочий? (груз.).
Затем - ровно в восемь - я уже у ворот кондитера-кустаря Дадико Шомия бритоголового угрюмого мингрельца с мясистой волосатой грудью под распахнутой белой курткой, которому я помогаю разносить лотки к трем окрестным школам. К двенадцати эти же лотки я переношу к пляжу, а под вечер - в парк. За работу Шомия платит мне три рубля и вдобавок обеспечивает дневную "легальность", выдавая меня за дальнего родственника: благо я черен от загара и давно говорю по-грузински. Между делом пробавляюсь на базаре. Здесь, в водосточной трубе, у меня хранится палка с гвоздем на конце. Вооружившись ею, я со скучающим видом прохаживаюсь вдоль фруктовых рядов. Для неискушенных все выглядит вполне благопристойно: мальчик гуляет с палочкой, ждет, надо думать, маму. Но стоит новичку за прилавком заглядеться, как палка моя, словно хищная птица, впивается гвоздем-клювом в заранее облюбованный предмет: яблоко, помидор, кусок мяса. Перед закрытием в укромном углу базара я сбываю добытое застиранным старушкам, доживающим свои сто лет на емкие пенсионные рубли. Таким образом, к концу дня у меня набирается рублей семь-восемь, а то и больше. Стаж моей бездомной жизни невелик - прошло всего полтора года с тех пор, как я в последний раз увидел южногорские огни под насыпью, - но в бродяжьей среде я уже пользуюсь известным уважением. Постоянство моих заработков, а также умение ускользать от облав делают меня в глазах многих существом необыкновенным. Я и сам чувствую свое превосходство над большинством беспризорного мира, но стараюсь не подавать виду: побьют. Размеренный ритм нового бытия нарушают только короткие, но острые приступы лихорадки, схваченной мною уже в первые месяцы пребывания на юге. Примерно в полдень я ощущаю предательскую слабость в ногах и зыбкую истому. Для меня это сигнал к отбою. Я ухожу на берег моря и там, обложив себя с ног до головы горячим галечником, отлеживаюсь. Меня трясет мелкий малярийный озноб. Зуб не попадает на зуб, а галька лишь жжет кожу, не согревая и не успокаивая. Часа через два приступ кончается, и только вялость во всем теле почти до самого заката еще напоминает о нем.
Поздно вечером, минуя сильно освещенные места, я пробираюсь к своему жилищу. Там, под сценой, отделенной от мира деревянной переборкой, я чувствую себя владетельным князем: всему сам голова, всему сам хозяин. Я предаюсь мечтам. У них один адрес: высокий океанский берег, увенчанный тремя пальмами. И все бы было прекрасно, если бы не духовой оркестр над головой. О, как же я не люблю танцев, даже вернее - ненавижу.
V
А метель все раздувает и раздувает морозные костры на стеклах задернутого марлевой занавеской окна. Мне кажется, что я намертво одеревенел в стиснувших меня бинтах и продолжаю жить только малой своей частью - мозгом. Рядом со мной никого нет. Но дверь в коридор распахнута, и оттуда плывут ко мне голоса. С одним я уже свыкся - тонким, певучим. Другой слышу впервые - молодой, ломкий. Мужской.
Первый:
- Слова ты мне эти сто раз говорил, а сам вчера в читальне чуть не до ночи просидел... Еще и провожать ее пошел... Неправда, скажешь?
Второй:
- Чудная ты, Галька! Я же общественник. А Скорикова - человек у нас новый, при всем - городской. Не охвати - смалодушничает, убежит. И потом она какая-то такая... нездешняя.
- Всех-то "охватывать" начнешь, я и сама "нездешней" стану.
- Я тебе и говорю: давай поженимся.
- Одолжение делаешь? Разве так предлагают? Раз - и на тебе. Эх, ты!
- А что? В наше время все должно делаться без промедления и без лишних там всяких атрибутов. Вот я тебе говорю - хоть завтра.
- Спешу и падаю. Как же, герой!
- Опять заладила... А вообще-то как он?
- Помрет без Иван Антоныча. У него воспалительный процесс. Только и держится на снотворном. А то бы криком кричал.
- Тащил его, тащил, а он возьмет и помрет. Так-то, брат Николай, сын Петра. Село народу, а будем смотреть спокойно, как человек на наших глазах умирает...
Я усмехаюсь. Ишь желторотый страус: гуманистическую платформу под самолюбие подводит. Сам, конечно, не пойдет, а - как это у них называется "людей организует". Сам же будет сидеть здесь - девку щупать. Знал бы, кого ты спасал, за сорок верст то место обогнул бы. Знаем мы вас, человеколюбивых.
Я скашиваю взгляд в сторону коридора. Парень стоит ко мне в профиль, привалившись к стене плечом. Он высок, патловат, с безвольным, плоским подбородком. Говоря, он рукой с силой теребит тесемку халатика, небрежно накинутого на плечи:
- Поговорю с ребятами. Побоятся - один пойду.
Ах как сразу меняется девчонкин голосишко! Он прежнего деланного небрежения и следа не остается. Я, даже не глядя, чувствую, как все до последнего нервика дрожит в ней, будто в осинке при дороге:
- Коленька, Бога ради, с ума не сходи. Кто же в такую непогодь тайгой ходит? Верная гибель!
- Не по-людски ты рассуждаешь, однако. Не можем мы, не имеем права отступить перед природой. Человек умирает - понимаешь?
Парень явно агитирует не девку, а собственный страх. Но я с жадностью прислушиваюсь к разговору: чем же он все-таки кончится? Меня страшит не смерть, нет, - перспектива, как выражается старуха, "обезножеть". К смерти я отношусь равнодушно. Я, видно, организм примитивный. Помню, еще заключенный Зяма Рабинович объяснял мне, что лишь примитивные организмы безболезненно относятся к смерти, а потому выживают при самых невероятных обстоятельствах. Да, я много раз выживал, тогда как другие умирали. Вот хотя бы на юге или там - в плену. Но остаться без ног! Я ведь не червяк, я не могу жить одной половиной. Если уж меня можно отнести к примитивному виду, то лишь к сороконожкам: мне необходимо уметь бегать...
А вьюга все продолжает вплетать свои жгучие ленты в резкую косу бьющего в глаза света...
Говор в коридоре становится тихим и почти бессмысленным:
Он:
- Понимаешь?
Она:
- Понимаю.
Он:
- Так надо, Галя.
Она:
- Так надо, Коля.
Он:
- Больше некому, Галя.
Она:
- Больше некому, Коля...
Это как перекликающееся в горах эхо. Я засыпаю под его тихие раскаты, но черт побери! - последнее, что я чувствую, - грусть.
VI
В прежние дни я узнавал свое жилище по присущим ему запахам: прелой листвы, лежалого тряпья, гниющих досок. Сегодня обоняние мне изменяет. Я с несколькими бродягами сгружал одному оборотистому дельцу цемент на станции, и нос мой накрепко склеен бетонной пылью. Работа была адской: по двое взбирались в вагон, выбрасывали ровно по пятнадцать лопат и сразу же соскакивали на воздух. К ночи все валились с ног, зато каждый стал обладателем целого богатства - тридцати рублей. Причем за хозяйский счет наелись до отвала. За полночь все уходят искать вина, а я плетусь домой уставший, как черт, но довольный: такое счастье мне никогда еще не фартило. Танцы давно кончились. Отыскиваю две заветные доски, отодвигаю. В темноте нащупываю свое логово и, будто ударенный током, отдергиваю руку: там кто-то лежит. А этот "кто-то" сонно и пьяно бормочет:
- Ложись, не обижу.
Кровь бросается мне в лицо и начинает яростными молоточками стучать в виски. Я никогда не знал женщины. В детстве ею для меня была та - с косичками, будто из резины, и я носил тот портфель и делился яблоком на перемене. А юность теплилась во мне грустной сказкой о прекрасноликой под тремя вековыми пальмами. Правда, многие бродяжки моего возраста хвалились иногда при мне любовными похождениями и даже рассказывали подробности. Да я и сам не раз видел, как беспризорницы из тех, что постарше, уходили в темноту под берег Риони с ворами, но мне всегда казалось все это вроде бы ненастоящим, нестоящим.
Слышится протяжный зевок, на меня тянет винным перегаром: