Огонек, в последний раз побагровев, веером рассыпает по столу крошки искр:

- С Богом.

Мы с Валькой взваливаем на себя груз. Если верить Альберту Ивановичу последний. Сам Альберт Иванович идет налегке: для страховки. Это тоже, если ему верить. Так мы и выходим гуськом в душную августовскую ночь. Впереди Альберт Иванович, за ним - Валька, за Валькой - я. Я еще ничего не решил, но уже твердо знаю, что за эти вот горы, темными громадами вставшие, кажется, прямо у глаз, я не пойду. Мне там нечего делать. Да, нечего. На тропинке перед нами неожиданно вырастает силуэт Сандро. Грузин предупреждает:

- Прошли. Теперь надо ждать через полчаса. Успеете, батоно*.

* Батоно - господин (груз.).

И тает, будто его вовсе и не было. Мы двигаемся дальше. Ровно, без всплесков, урчит ночная речка. Осклизлые камни, будто намыленные, уходят из-под ног. Мы двигаемся, не переставляя, а, по совету Альберта Ивановича, как на лыжах, передвигая ноги, но шума от этого не меньше, только идти труднее. Вода завихряется вокруг лодыжек, и, кажется, она не просто бурлит, а прямо-таки грохочет на всю округу. Когда ступня моя нащупывает наконец первый сухой камень, я слышу впереди себя голос Альберта Ивановича:

- Слава Богу, прошли.

Я не верю своим ушам: он уже не картавит.

Он говорит мне:

- Иди вперед, я - нагоню.

Я молча иду в ночь. Но, отойдя шагов на десять, я останавливаюсь. Мозг чуток, как незажившая рана. Что-то тяжелое плюхается на прибрежную гальку. Я определяю: заплечный мешок. Потом оттуда же доносится короткий металлический стук. Ясно: Альберт Иванович взводит курок. И сразу же:

- Иди назад.

- Как же я, Альберт Иванович! Клялись...

- Иди назад, сука!

Валька не говорит - скулит:

- Альберт Иваныч... Альберт Иваныч... За что же?.. Я же все для вас...

- Иди же, мразь, у меня нет времени...

Он не картавит, ну нисколечки.

- Меня теперь и в колонию не возьмут - взрослая. Опять на улицу, Альберт Иваныч!..

Но вот она вскрикивает. И в этот же миг неожиданно даже для самого себя я решаюсь. Я начинаю действовать расчетливо, как лунатик. Руки мои нащупывают под ногами булыжник. С вывороченной стороны булыжник в прохладной земле. Я обхватываю его и поднимаю над головой. Так я и прохожу все десять шагов, отделяющие меня от Альберта Ивановича, с поднятым над головой булыжником. Альберт Иванович не слышит моих шагов. Шум реки и возбуждение заглушают их. Я уже явственно различаю обе фигуры. Она - перед ним в воде на коленях. Он стоит над нею с занесенной для удара ногой. Наши удары, наверное, приходятся на одно мгновение, потому что, падая, он подминает под себя Вальку. Она барахтается в воде, выбираясь из-под него и, видно, еще ничего не понимая. Я делаю движение к ней, но Валька вдруг шарахается от меня в сторону и хватается за камень:

- Падаль, ах, падаль! Со спины людей бьешь... Ах, падаль!.. Не подходи.

Лицом ко мне она медленно шаг за шагом отступает в темноту, приговаривая:

- Падаль... Тебя из грязи, а ты... Ах, падаль!..

Чего я хотел от Вальки, когда поднимал камень на хозяина, - благодарности, раскаянья, покорности? Пожалуй, нет. Крик ее лишь послужил искрой, взорвавшей во мне накопленную за три года злость. Но такого оборота я все-таки не ожидал. Мною вдруг овладевает страшное равнодушие. Темь еще что-то бормочет, но я уже ни к чему не прислушиваюсь. Я вхожу в воду и бреду по ней без смысла и направления. Мне все равно, куда идти. Мне все надоело. Но прежде всего мне надоело сопротивляться. Где на земле есть такое место, где бы сложил я свою обремененную ненавистью душу в тишине и покое и ее - эту самую душу - никто не тронул?..

- Стой, кто идет?

Нет никакого места.

Он вырастает передо мной - солдатик с винтовкой - конопатый, курносый и совсем-совсем юный. Только в глазах строгий отблеск, наверное от штыка. Едва ли ему девятнадцать. А насколько я его старше? Лет на сто, видно. Если не больше, да, если не больше...

- Руки вверх!

Я покорно поднимаю руки.

IX

Я никогда не думал, что в такой квашне на костях, как Сима, может таиться подобная ловкость. Недаром же руки ее по сравнению с ней самой кажутся игрушечными. Любой карманник отдал бы Симе полжизни за такие руки, тем более что вторая половина жизни карманнику ни к чему. Еще вчера я считал всякую перевязку в моем положении равносильной четвертованию: ноги, казалось, не выдержат и малейшего прикосновения. Но вот Симины руки начинают колдовать надо мной. Я стараюсь не глядеть в ее сторону: я боюсь увидеть свои ноги. Мне кажется, они черные. Только время движется, а я еще не чувствую боли. Лишь пропитанный мазью бинт, медленно отсасываясь от кожи, напоминает мне, что перевязка идет полным ходом. А Сима знай себе колдует-приговаривает:

- Сейчас мы вас за милую душу обработаем... Всего на пять минут и дела... От ихтиолочки ногам и теплее и покойнее... А потом пенициллинчиком мы ее, боль-то, и припугнем... Она, боль-то, и рассосётся... Хорошо, ей-Богу, хорошо... А сейчас потерпите, голубчик, самую малость... А вы молодцом, молодцом... А ведь я вас досе и не знаю по имени...

- Сергей.

- Ой, Силовна, - обращается она к стоящей тут же старухе-няньке, - ну что нам за больной попался, право, самородок... Я его ручищами, ручищами, а он терпит... Терпи-ит... Ну-ка, Силовна, перехвати... Вот так... Теперь правую... Потерпите, Сереженька, еще минуточку... Вот так... Поддержи, Силовна!.. Вот... Вот... Вот... Всё. Уф!

Тыльной стороной ладони Сима вытирает со лба пот. Глазные щелочки ее излучают на мои ноги откровенную горделивость:

- Не ноги, а загляденье. Им теперь как в печке. Боль тепла боится, ой, как боится!.. Накрой, Силовна.

Боль и впрямь, будто послушная ее заговору, утихает. А Сима все никак не успокоится:

- Вестей-то я вам еще новых не сказала? Как же: связь наладилась; Иван Антоныч едет. А Иван Антоныч мертвого на ноги поднимет... А сейчас поедим, поедим. Нельзя так - не емши и не емши.

Я пробую отнекаться: при одном упоминании о еде у меня начинает выворачивать внутренности. Но Сима только руками машет, что тебе наседка крыльями:

- Этак вы меня, Сережа, в гроб вгоните! Что Иван Антонович скажет? Какой же, извините, это резким, - по двое суток не есть? Уж как-нибудь, голубчик, уж как-нибудь... Я мигом.

Сима, шаркая подошвами, уходит. За ней, сообщнически мне подмигнув, скрывается и старуха. Я остаюсь один. Окна будто вымазаны густой синькой: водянистыми бликами по палате крадется рассвет. В сквозной мелодии ветра все чаще и продолжительнее намечаются паузы: кажется, вьюга, прежде чем дунуть, как бы набирает полную грудь воздуха. При каждом новом порыве занавески на окне зябко подрагивают. А движок неподалеку бесперебойно встреливается в буранную сутемень. В такт его стрекоту кусочек света под потолком едва заметно трясется, будто зуб на зуб не попадает...

Да, Сима, посыпала ты мне солью самое что ни на есть больное место совесть. Некуда сейчас мне деться от себя самого. Двадцать с лишним лет глушу я воспоминания в спирте, в злобе, в судорожной драке за свое место под солнцем. А что же мне делать сейчас, когда один на один с ними? Воспоминания обступают меня со всех сторон, я растворяюсь в них, как жесть в "царской водке", не имея под рукой далее соломины. Второй раз в жизни встречается мне человек, который случайно, а может быть и с умыслом, выманивает, словно улитку из ракушки, душу мою на свет Божий и заставляет ее изворачиваться от тоски и боли...

Силовна торжественно, как приз на бегах, вносит миску с дымящимся супом. Глубокие морщины у ее глаз собираются веерными гармошечками: старуха улыбается. Два единственных зуба победно обнажены.

- Отведай-ка нашего. В Верхнереченске такого не варят. Где вашим. Язык откусишь. Со стерлядью.

Она начинает с ложки кормить меня. Я глотаю густой горячий навар, не ощущая ни запаха, ни вкуса. Но жгучее, расслабляющее тепло нарастает во мне, и я уже не сопротивляюсь. А старуха все потчует:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: