Ну так вот… Умылась я и только обтерлась полотенцем, как вдруг со всех сторон запели клесты (у нас в этом году прямо какое-то нашествие клестов), и на душе сразу стало так хорошо, беспечально, точно я и душу заодно умыла и как будто ко мне вернулись мои восемнадцать лет. А ведь мне, Вася, уже под тридцать, — вот что значит погожее июльское утро, ледяная вода в умывальнике на дворе, пение птиц и вообще благополучная экологическая обстановка. Кстати, об экологической обстановке. Представь себе, у нас в Урче мужики даже раков ловят, а это верный знак чистоты в природе, бабочки кругом так и порхают, как будто листва осыпается на ветру, а этой весной вдруг появились майские жуки, которых я не видела с детских лет. А воздух какой чудный! Дышишь, и не замечаешь, что дышишь, вот уж действительно благорастворение воздухов. Неудивительно, что у меня уже месяц нормальная температура и я позабыла про кровохарканье, как будто у меня его не было никогда.
После завтрака (ложка меда со стаканом ключевой воды) я часа два ползала в огороде. Кто бы мне сказал еще два года тому назад, что я когда-нибудь буду с наслаждением копаться в земле, я бы тому плюнула в глаза, а сегодня я и мокрицу выполола с двух грядок, и редис посеяла (сорт „ледяная сосулька“), и подготовила почву под озимый посев полтавского чеснока. Наверное, эта новая моя страсть объясняется тем, что я прямо млею от восторга перед сокровенной деятельностью земли. Бросишь в грядку чепуховину какую-то размером с булавочную головку, и вдруг вырастет изящное существо, которым можно украшать — раз, любоваться — два, кормиться — три, обонять — четыре. И вот я еще не знаю, кто достоин называться самым совершенным произведением природы, потому что если, например, меня посеять, не вырастет ничего. Как можно увидеть на каждом кладбище, если человека посеять, из него не вырастет даже несчастная лебеда.
Ну так вот… После того, как я в свое удовольствие наползалась в огороде, я себе приготовила безумно вкусный обед: на первое салат из свежей зелени под горчишным соусом, на второе суп из цветной капусты, на жаркое маленький кусочек телятины с ханским рисом, на десерт картофельные оладьи с киселем из чернослива и кураги. После обеда я прилегла, нацепила на нос очки, взяла в руки книгу (сейчас я читаю шестой том собрания сочинений Герцена), — и вот оно счастье в его настоящем виде! Все-таки Герцен совершенно отдельное явление в нашей литературе, во-первых, потому, что он остроумен, как десять Бернардов Шоу вместе взятых, во-вторых, потому, что он желчно-любовен по отношению к России, до гадливости, как никто, в-третьих, потому, что он писал публицистику слогом первоклассного прозаика, в-четвертых, потому, что он был самым умным русским писателем после Достоевского, в-пятых, потому, что как политический деятель он не был пошл.
За чтением я вздремнула, но это, разумеется, не по вине Герцена, а по вине подушки, набитой сеном, от которой идет такой сладкий дух, что, кажется, так и проспала бы остаток дней. Проснувшись, я ходила гулять к реке. Из-за жары наша Урча обмелела так, что несколько валунов, о существовании которых я раньше не подозревала, высунулись из воды. Они какие-то неземные, округлые, точно гигантские яйца древних пресмыкающихся, и сначала были покрыты темно-зеленой слизью, а потом обсохли и как бы покрылись струпьями. И течение реки стало медленнее, вероятно, по причине мелководья, и поэтому отлично видно, как порскают туда-сюда какие-то мелкие рыбешки, похожие на блестящие гвоздики, как вальяжно шевелятся на дне водоросли, а если хорошенько приглядеться, то можно увидеть рака. Я, как Аленушка у Васнецова, сидела на прибрежном камне, разогревшемся на солнце, точно полок в бане, и любовалась на нашу речку. Тишина такая, как будто уши заложило, только какая-нибудь невидимая пичужка запоет на том берегу, овод прогудит мимо, ну кто-нибудь в деревне на ночь глядя станет колоть дрова. И кажется невероятным, что где-то далеко за лесом существуют большие города, мчатся машины, люди ходят туда-сюда, шум, гам, суета сует. Интересно, какой подонок выдумал города?
Вечером, когда уже садилось солнце, ко мне по-соседски зашел Петрович. Если ты помнишь, Вася, у него в прошлом году сына убили в пьяной драке, и мы говорили о том, как на старости лет радостно одиночество. Стих ветер, стемнело, только на западе образовалось зарево под 96-ю пробу, а мы с Петровичем все пили чай и болтали о том, о сем. Я включила на веранде свет, и так стало уютно, хорошо, что мы одолели целый ведерный самовар.
И вдруг я вспомнила, что сегодня день взятия Бастилии и у французов народный праздник. По Елисейским полям танки едут, впереди конная гвардия с красными султанами на касках, оркестр играет „Марсельезу“, публика гордится своей историей. Не знаю почему, но почему-то мне это показалось безумно смешным, и я захихикала, как ненормальная…»
Нет, не спится. Вася Злоткин убрал письмо в сумку, сделал порядочный хлебок из бутылки с французским коньяком, надел свою серую замшевую куртку и пошел проветриться в надежде нагулять сон. Оказалось, что уже рассвело; на верхней палубе не было ни души, тянуло сырым ветерком, припахивавшим чем-то острым, вроде карболки, по правому борту, вдалеке, отходили Аландские острова. Злоткин сел на банкетку и закурил. Ему припомнилось, что аккордеонист в ресторане два раза играл «На сопках Маньчжурии», и он сказал себе: «Вот! А говорят, финны не любят русских…»
Паром пристал к берегу вдали от Стокгольма, и еще примерно с час времени Вася Злоткин добирался на автобусе до столицы Шведского королевства. Страна ему, как говорится, не показалась: места плоские, леса жидкие, строения приземистые, да еще ему дорогой попался на глаза ржавый карданный вал, валявшийся у обочины, и он со злорадством подумал, что Швеция от России не так далеко ушла.
И Стокгольм не произвел на Злоткина сильного впечатления: все серо, раскидисто, как-то несвежо, воды слишком много, а шведов мало, точно москвичей по летней поре в вечер с субботы на воскресенье. Впрочем, ему приглянулась площадь Сергелья, где он наконец-то сошел с автобуса, украшенная празднично-яркими вывесками и чудесной стеклянной башней. Здесь Вася Злоткин первым делом нашел будку телефона-автомата, плотно прикрыл за собою дверь и набрал свой волшебный номер; когда на том конце провода отозвались, он сказал приглушенным голосом:
— Здравствуйте, я ваша тетя…
Ему в ответ:
— В четырнадцать ноль-ноль по стокгольмскому времени у вас должна состояться встреча с представителем премьер-министра. Место встречи: книжный магазин издательства «Нордстедс». Это на острове Риддархольме, от центра города в двух шагах.
— Интересно, а как я узнаю этого представителя? — спросил Вася.
— А его нечего узнавать. У них в книжных магазинах больше одного посетителя не бывает.
Выйдя из телефонной будки, Злоткин внимательно осмотрелся по сторонам, убедился в том, что поблизости нет никого, хотя бы отдаленно похожего на Асхата Токаева, и направился в сторону центра города, согревая руки в карманах куртки; было не то что холодно по-отечественному, а зябко от непривычно высокой влажности и сырого ветра, временами налетавшего со стороны моря, который, что называется, пронизывал до костей.
Встретив по пути двух молоденьких полицейских, он справился о местоположении острова Риддархольме, получил обстоятельный ответ и посмотрел на свои часы: до встречи оставалось еще так много времени, что можно было напиться и протрезветь. Именно таким образом Вася Злоткин и поступил: выйдя на улицу Вестерлонгатен, ведущую непосредственно к месту встречи, он заглянул в заведение, выпил несколько стаканов шведской водки по пятьдесят крон порция, а потом зашел в какой-то кинотеатр, рассчитывая вздремнуть до конца сеанса, но вдруг на него напало что-то вроде обморока, и стали являться грезы…
Вот город Кострома с деревянными заборами, с какими-то замученными особнячками николаевского времени и знаменитой пожарною каланчой, милый, нелепый город на Волге, где родился и вырос Василий Злоткин, — не то чтобы он сам, а он сам, но в качестве персонажа, он сам, но как бы глядя со стороны. По правде говоря, родился и вырос он в двухэтажном бараке по улице Клары Цеткин, где время от времени случались дикие драки и безобразные кутежи, однако теперь ему грезилось, что родом он из новых, хотя и провинциальных дворян, у которых имелся свой каменный домик и загородная усадьба. Будто бы ребенком он был плаксивым и озорным, — что, в сущности, так и было, — а в отрочестве отличался злокачественной чувствительностью, то есть самые сильные переживания в нем вызывали драматические события, например, наводнения и пожары, а также непомерной жаждой по женской части. В юности же это было невидное, какое-то затаившееся существо, склонное к тихим занятиям, вроде клеянья миниатюрных коробочек из картона, и не пышащее здоровьем; во всяком случае, его не взяли на государеву службу по причине плоскостопия и какой-то болезни предстательной железы. В это время он окончил строительный техникум и два раза был под следствием — один раз за поножовщину и другой раз за попытку растления малолетней, но в обоих случаях у дознавателей что-то не сходились концы с концами, и грехи молодости были оставлены без последствий. Отец Василия Злоткина и рад был бы тому, чтобы его отпрыска упекли за решетку на какой-то разумный срок, чтобы он пересидел самые нервные свои годы, хлебнул бы лиха и, таким образом, избежал наихудшей доли, как вдруг Василий Злоткин остепенился, самосильно выучил английский язык и даже поступил было на юридический факультет Саратовского университета, но его отчислили после первого же семестра за академическую неуспеваемость и прогулы. На то, — имеются в виду неуспеваемость и прогулы, — были свои причины. Первая из них состояла в том, что с некоторых пор в нем нехорошее волнение поселилось: ему все не давала покоя мысль, что вот когда-нибудь он умрет и не оставит по себе памяти, и факт его существования окажется под сомнением, и в будущей жизни никто не узнает о человеке, который, может быть, заслуживает известности, как никто. Вторая причина была такая: Василий Злоткин начал писать стихи; вследствие нехорошего волнения он примерно год корпел над своими виршами под Державина, ибо у него завалялась книжка этого стихотворца, исписал ими две общие тетради, но в конце концов оказался не настолько глуп, чтобы не понять — стихи ему славы не принесут. Несколько позже он пытался рисовать, ваять, музицировать и даже надумал опровергнуть теорию относительности, но эти предприятия также не задались. Замечательно еще то, что он испытывал физическую неспособность к какому бы то ни было ручному, в правильном смысле слова созидательному труду.