Весь день ходил Чупахин в тихой грусти, был непривычно мягок и задумчив.

— Ты чего, старшой, чумной какой-то? — поинтересовался Костыря.

Старшина с раздумчивостью вздохнул:

— Понимаешь, петухи снятся, слышу во сне. У нас в деревне петухи рано-рано кричат. И туман. Хозяйки коров выгоняют…

Чупахин с грустью поглядел в снежную даль и тут же взял себя в руки.

— Тут тоже хорошо. Вот скоро весна придет, приволье будет. Служить можно.

Но Костырю не так-то просто было провести, он понял, что творится в душе старшины, потеплел к нему сердцем и сочувственно сказал:

— Выше своего пупа не прыгнешь, старшой.

Костыря окинул взглядом вокруг поста (они в это время рубили с Чупахиным дрова) и сознался:

— Я все это так люблю — глаза бы не глядели.

Чупахину тоже было трудно служить, но он держал себя в кулаке. В первую очередь жестко относился к себе. Только тогда имел он право требовать с других.

Но после того как увидел нерпу и ее детеныша, Чупахин с тоской вспоминал деревню, телят, жеребят, своих пятерых лобастых и упрямых братишек и почему-то именно сейчас решил, что как вернется после войны домой, так пойдет и посватает Глашу. И уже о ее маленькой дочке думал как о своей, с замиранием сердца и любовью. Представлял, как отстроит новый дом на самом берегу Иртыша, чтобы окна выходили на зареченскую даль, чтобы солнце било в окна, представлял, как будет бегать маленькая девочка по теплым половицам, выдраенным с дресвой до желтизны. Он давно уже простил Глаше, что отвергла она его, вышла за Семку Ожогина. Война всех примирила. Правда, нет-нет да и начинало ныть сердце: а вдруг опять не по нраву придется он Глаше. Но Чупахин тут же гнал от себя эту мысль, теперь ведь он не тот конюх-мальчишка, а военно-морской старшина. И заживут они на славу. И мать передохнет от своей непосильной жизни. Век маялась с шестерыми. Отец Чупахина — сколько помнил его старшина — все хворал и лежал на печи да на полатях. Головой в доме была мать. А работу Чупахин себе подыщет. Хоть в конюхи опять. Скорее всего сделают его бригадиром, все же как-никак, а старшина он флотский. А уж если говорить честно, то хотел бы он заведовать колхозной конюшней. Очень любит он лошадей. И в конюшню входил всегда с замиранием сердца. Сладко было вдыхать запах сена и конского пота, любил убирать за лошадьми, чистить их, выводить на водопой. Председатель в пример его ставил, премии выдавал. Пуще себя берег Чупахин лошадей. Ночью, бывало, приходил проверять, корму подбросить. И лошади его любили.

Когда брали служить, думал попасть в кавалерию. Не получилось. Пришлось морское дело изучать в боцманской команде.

Вечером того же дня, едва Чупахин подал команду приготовиться ко сну, Костыря, сидя на своей постели и стягивая валенки, начал очередную травлю:

— Эх, братцы, скажу я вам за Одессу! Нет шикарнее города на свете. Что там Сибирь ваша! Такой же снег, как тут, да мороз. Волки еще. А Одесса!..

— Много ты знаешь о Сибири, — усмехнулся Генка Лыткин, сидя на корточках перед печкой и подкидывая в нее полешки. — У нас на Алтае леса, степи, арбузы, дыни…

— Арбузы, дыни, — передразнил Костыря, развешивая портянки возле печки. — Подвинься. А море ты видел?

— Вон море, — Генка кивнул на стену. — Сколько хочешь.

— Черное! — трагическим голосом воскликнул Костыря. — Черное море, понимаешь!

И, стоя в одних кальсонах на нарах и лихо подкручивая тонкие усики, продолжал:

— Вечером выйдешь на… эту… как ее?.. Дерибасовскую. Акация цветет, мореманы клешами бульвар подметают. А девочки! Шик! Подлетишь на полных парусах, ошвартуешься борт о борт. «Ах, мамзель, ваши божественные глазки зажгли в моей груди римский пожар, когда императором сидел ханыга Нерон. Я гибну, как одинокая шхуна в бушующем море, и только ваше нежное сердечко может услышать мой сигнал SOS. Спасите мою душу, мамзель, дайте вашу белую ручку, и я проведу вас по главной улице Одессы, по… этой… как она?.. Дерибасовской».

— У тебя рот затворяется когда-нибудь? — недовольно покосился Чупахин на Костырю, аккуратно складывая форму на ночь.

— Когда сплю, мой фюрер! — дурашливо выкатив глаза, Костыря стукнул босыми пятками.

— И то норовишь захрапеть. И брось ты с этим «фюрером»! — побагровел Чупахин. — А насчет Сибири я тебе так скажу: без Сибири не было бы и твоей Одессы.

Костыря выразительно свистнул:

— Во хватил!

— Не хватил, а так и есть. Сейчас вся страна на Сибири держится. У нас там и хлеб растет…

— И уголь и металл… — подхватил Виктор Курбатов, кровно оскорбленный пренебрежительным отношением к Сибири. — Промышленность!

— Ты вот Одессу все хвалишь, не спорю, говорят, хороший город. А побывал бы ты на нашем Иртыше да поглядел бы с высокого берега. Вот раздолье где! И пароходы тоже ходят, и плоты гоняют, и баржи… — помягчел голосом Чупахин.

— Еще чего! — пренебрежительно махнул рукой Костыря. — Что я, речек не видел! Я сам на такой жил. С одного разу переплюнуть можно.

Сказал это Костыря и прикусил испуганно язык. Осторожно покосился на ребят. Нет, кажется, никто не обратил внимания на его последние слова, и он, тут же воспрянув духом, продолжал:

— У нас в Одессе придешь в порт, мореманы на всех языках разговаривают. Даже самые необразованные и то по-английски или по-испански шпарят.

— А ты можешь? — спросил Пенов, с восхищением слушая трепотню Костыри.

— Я про иностранцев говорю, — не удостил его даже взглядом Костыря. — А как начнут драться, вся Одесса качается. Вот так ремень наматывается. — Костыря намотал свой ремень на кулак. — Бляха на конце остается. Как врежешь, так лоб пополам.

— У нас Семка Ожогин был, — вмешался Чупахин. — Кулак — во! Как поднесет, так ремни на мужиках лопались. Одному комбайнеру вдарил, у того штаны спали. А кругом девки. Была потеха.

— Теперь, поди, от Одессы одни развалины дымятся, — раздумчиво сказал Курбатов.

С Костыри разом слетела дурашливость, он помрачнел, глухо обронил:

— Я бы эту фашистскую сволочь по частям резал.

— Точно, — поддержал Виктор. — Всех их надо! — И высказал общую мечту: — Когда же нас отзовут отсюда? Так и война кончится.

— Да уж героем здесь не станешь, — согласился Лыткин.

— Вместо немцев ненцев видим, — подал голос «великий немой».

— Спать! — приказал Чупахин.

* * *

В мае солнце стало ощутимо пригревать, и воздух налился перламутровым сиянием.

Подтаивали и с таинственным шорохом оседали снега. На пригорках кое-где показались кочки с побуревшим прошлогодним мхом. В ложбинках накапливалась первородно чистая вода и по ночам застывала стеклянными звонкими пластинками.

Прилетели птицы.

Костыря, всю зиму обещавший сводить Курбатова и Лыткина на птичий базар, уломал однажды старшину отпустить их к дальним скалам, где поселились тысячи птиц. Пошел с ребятами и Жохов.

— Конфискуем излишки, — весело ощерялся Костыря, скорехонько собираясь в дорогу, пока не передумал старшина.

С приближением лета служба действительно пошла веселее. К теплу, к солнцу примешалось чувство ожидания смены, не век же им торчать в этой дыре.

На дальнем мысу, обрывистом и высоком, далеко в море выступали скалы. На них и был птичий базар. Тысячи птиц сидели и кружили над голыми камнями, оглашая воздух неистовым криком.

— Как на одесском базаре! — кричал Костыря, стараясь переорать птиц, и с гордостью повел рукой широко вокруг, будто показывал свое собственное владение.

— Ярмарка! — согласно кивнул Генка Лыткин.

Скалы были сплошь в птичьем помете и яйцах. Ребят удивило, что яйца не падают с совершенно голых камней вниз, в море.

Костыря обвязался пеньковым канатом, повесил на шею корзинку, сплетенную им самим из прутьев полярной ивы, и сказал:

— Держите! Только крепко! Знайте, что на конце этого пенькового конца бесценная жизнь Мишки Костыри!

— Ладно, не болтай.

Жохов крепко взялся за канат, опоясав себя вокруг туловища, и уперся чугунными ногами в камень. Виктор Курбатов тоже взялся за канат, чтобы в случае надобности помочь Жохову. Генка стоял разинув рот. Он был ошеломлен гамом и беспрестанным движением птиц. Он переводил глаза то на камни, покрытые, как накипью, птицами, то на небо, где тучами летали птицы, то на море, которого не было видно опять же из-за птиц.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: