Такое частое несоответствие указывает не просто на известную пестроту, о чем сказано, но прежде всего на большую широту, на бесшабашье даже, с которым в пределах «творений Пруткова» разгулялась юмористическая стихия. В размахе ее самый образ надутого чиновника и директора выступает лишь одним из обличий, одной из масок того, что называется «Прутков». А портрет оказывается одним из разноликих его «творений».
Эту подлинную двупланность надо обязательно иметь в виду, чтобы понять глубину в «тупости» мнимого автора, реальный смысл многих бессмыслиц (вроде «Фантазии», произведшей целый скандал в театре). Ведь часто дело представляется в таком, говоря схематически, упрощенном виде: читателя поначалу ошарашивает комизм нелепости, но потом он начинает понимать, что эта нелепость отражает нелепость определенных явлений; невежество и тупость Пруткова — увеличенный портрет невежества и тупости бюрократа и т. п.; то есть нелепость отражает нелепость, тупость — тупость же и т. п., и получается замкнутый круг. Тогда якобы серьезное содержание, скрытое под формой глупости, оказывается на поверку совсем не столь уж серьезным, во всяком случае, преходящим. Упрощение, как можно видеть, состоит в том, что не чувствуется глубинный слой, единая основа того разномастного материала, от которого на поверхности чуть ли не рябит в глазах.
Эта основа — органическая связь и меткой сатиры, и словесных (от переизбытка сил!) дурачеств, которыми развлекались веселые аристократы, с глубоким народным корнем. Его смысл поэтично обрисовал Гоголь в размышлении Чичикова после того, как встретившийся ему мужичонка двумя словами разом очертил все плюшкинское своеобразие. Это тот «сам-самородок, живой и бойкий русский ум, что не лезет за словом в карман»; «всякий народ», отличаясь «каждый своим собственным словом», выражает в нем «часть собственного своего характера», и «нет слова, которое было бы так замашисто, бойко... так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово» [11]. Самое «слово», самый способ «выражаться» есть полноценное проявление «бойкого» русского народного ума. Прутков переполнен этой стихией, и потому его нельзя свести всецело к «пародии» в узком смысле такого понятия.
Именно желание раскрыть многоцветность такого слова, поиграть им так, чтобы вся его прелесть выступила выпуклее, приводит, например, к созданию «Выдержек из записок моего деда». Здесь, как известно, эффект создается искусно стилизованной старомодностью, обилием обветшалых слов и конструкций. Надо думать, что для нашего современника этот юмористический эффект ярче, чем для людей, живших сто лет назад, а лет двести назад он был бы почти незаметным, и соответствующие анекдоты (буде их тогда бы рассказали) могли быть оценены только с точки зрения своей голой занимательности. Слог же подобный был делом обычным. Вот как тогда писали образованные люди, хорошо владеющие литературным русским языком. «Теперь уведомляю вас о довольно странной и примечания заслуживающей конверсации, которую имел со мною король шведский в прошедший понедельник. За несколько ден перед сим сделал он мне приватную визиту, которой я ответствовал равомерною с своей стороны... Пришед к нему и, после обыкновенных комплиментов, начал говорить про офицеров и дворянство. Тут ничего примечания достойного не замыкалось...» и т.п. [12].
Это было нормой. Прошло немало времени, и на самый когда-то примелькавшийся способ «выражаться», вышедший из обихода, можно было взглянуть заново, как бы удивленным взглядом, и заметить не только его стародедовскую неуклюжесть, но и своеобразную грацию в этой неуклюжести. Нарочито пустое сообщение «деда», облеченное в тяжелый и важный слог, претендует на значительность и оказывается комичным.
Поэтому подчас бессмысленно в каждой из подобных «гисторий» или в пьесах «Фантазия», «Блонды», «Опрометчивый турка», или во всех «военных афоризмах» непременно искать «бичевания» во что бы то ни стало. Комично бы выглядел человек, который бы стал утверждать, что, например, в анекдоте «Лучше побольше, чем поменьше» прежде всего разоблачается немецкая скаредность (поданы только кильки), педантичность (килек ровно пять, по числу гостей), тупая бесцеремонность (вопрос хозяина гостям о съеденной лишней кильке). И действительно, неужели ради такого убогого «разоблачения» стоило писать, печатать и потом многократно перепечатывать эту безделушку?..
Или еще. Когда читаешь крошечную басню «Пастух, Молоко и Читатель», то вряд ли приходит в голову: вот, мол, какое удачное разоблачение разных глупых басен! Эта басня — шедевр «чистого» остроумия, это как бы излишек смешливости русского ума и словоохотливости, которых оказывается все же больше, чем надо даже для самых больших практических целей, для оформления серьезной мысли, и потому они перехлестывают через край. Пастух, унесший свое Молоко куда-то в бесконечность; Читатель, поставленный заголовком в число «действующих лиц», хотя он и не участвует в «сюжете» (подобно тому как «незабудки» были в другой басне помянуты просто для «шутки»),— как можно все это строго рационально истолковать?
Еще в старое время один критик заметил по поводу шуточного стихотворения А. К. Толстого «Вонзил кинжал убийца нечестивый...» и ему подобных: «...Ключ ли к ним утратился, или они сочинены вообще во славу бессмыслицы, но только всякий комментатор рискует очутиться в глупом положении, если начнет изощрять свое остроумие в их серьезном толковании» [13]. Как известно, самый талантливый поэт в прутковском кружке А. Толстой любил и независимо от Пруткова предаваться стихотворной игре словами и алогизмами. Даже у Козьмы Петровича не часто встретишь такие экстравагантности, как толстовские рифмованные наставления в куплетах «Мудрость жизни» вроде:
а это еще самое благопристойное! Не удивителен потому тот громадный размах, которого достигает сознательная нелепость в коллективно созданных пьесах.
Ставится заведомо абсурдная задача: создать словесную основу вроде бы нормального сценического зрелища из ничего или из такого пустякового зерна, как, скажем, упомянутая идея «драматической пословицы» «Блонды» насчет учтивости и пр. В этом отношении замечательно «разговорно-естественное представление» «Опрометчивый турка, или Приятно ли быть внуком?».
Как в басне о Молоке ни при чем был Читатель, так и здесь ни Турка не появляется, ни вопроса о приятности быть внуком не возникает. Взят уже популярный у читателя и полюбившийся авторам [14]афоризм о поощрении и канифоли — и буквально раздут в «представление», в целую сцену. А она, в свою очередь, произвольно оборвана, что называется, «на самом интересном месте»: как раз тогда, когда злополучный скрипач Иван Семеныч, отец многих детей, «не считая рожденных от первого брака и случайно», собирается открыть невероятную тайну. Разбирать «сюжет» этого произведения просто невозможно (потому что его нет), выискивать сатирическую цель тоже: не на начальника же здесь сатира, что обиделся на игру без канифоли!
Создается особая, вязкая смесь диких анекдотов и словесного озорства, а вяжется «действие» (то есть бездействие) «плавным, важным, авторитетным» голосом Миловидова, который в своей основополагающей речи никак не может из-за помех сдвинуться дальше первых двух фраз, время от времени слово в слово монотонно повторяя начало. Когда, например, гоголевский почтмейстер с удовольствием повторяет городничему при всем уездном обществе знаменитого «сивого мерина» из письма Хлестакова, то здесь ясна определенная цель и героя и автора. А когда Миловидов в малейшую паузу, образующуюся по ходу бессвязной, словно пьяной беседы, вставляет свое: «Итак, нашего Ивана Семеныча больше не существует...» и т.д., то здесь такой повтор только подчеркивает издевательство всего «представления» над здравым смыслом [15]. «Здравая» логика, в частности, «подразделила» все возможные «представления» «на многие отрасли, как-то: на комедии, трагедии, драмы, оперы, пантомимы, водевили и хороводы»,— а вот «естественно-разговорного» жанра так и не предусмотрела!