Лестница оказалась скользкой, как палуба корабля в момент пиратского налета. Стены сочились болью и унынием, словно сложенные из охладевших трупов, а не из камня. Здесь всегда было промозгло. Даже в самую жару.
На верхней ступеньке лестницы красовалась главредша, непобедимая сука в непрошибаемых доспехах. Если бы у меня имелся нагрудник вроде главредшиного, тоска посещала бы меня раз в году, а не пять раз в неделю.
— Како-о-ое счастье, что вы с на-а-а-ами! — пропела главредша, спокойно и основательно укладывая стрелу на сжатый кулак. — И ка-ак мы дожили до этого момента-а-а! — последнее «а-а-а» совпало с треньканьем тетивы и с голодным воем стрелы, ищущей плоть.
Я вышла из укрытия под мраморной вазой, зажимая царапину на плече. Мизерикордия за поясом аж дрожала от злобного нетерпения. Однажды я подберусь к этой покрытой закаленной сталью коротышке на расстояние вытянутой руки — так, чтобы темное отверстие в забрале оказалось совсем рядом, и тогда… Не зря же я выбрала этот узкий тяжелый кинжальчик, легко проникающий в любую щель.
Ну, теперь можно приступать к делу. Пластырь, немного спиртосодержащих жидкостей — внутренне и наружно, сконцентрироваться — и вперед. Нельзя выигрывать все схватки, но можно держаться до последнего. Пока сознание не утонет в сером киселе беспамятства, окаменевшие от напряжения мышцы не расслабятся, и тело — а с ним и вся жизнь — не сорвется в бескрайнюю пропасть ненарушимого покоя…
"Как можно бояться темноты, когда все самое страшное происходит на свету?" — размышляла я, обходя Уродца. Плечо болело, но глазам было хуже.
Уродец — трехметровый пузатый болван, у которого половина головы аккуратно срезана, точно верхушка арбуза, смотрит мне в лицо второй парой глаз. Это глазки человечка, с натугой вылезающего из ополовиненной башки. Зависнув в жутковатом подобии балетного па над головами посетителей, Уродец разглядывает меня с нехорошей пристальностью. "Кажется, засада", — мелькает в голове, но происшествие с директрисой кровавым облаком застилает мозг.
Я потеряла бдительность.
Чугунный анацефал надвигался, будто слон, везущий лилипута, извергнутого лоботомией. В крохотной ручке мелькнул хлыст. И статуя весом в полтонны сделала шаг…
Глава 3. Устав от драматизма
— Итак, шизофрения параноидного типа? — наконец спрашивает врач.
— Ага, это мое второе имя! — усмехаюсь я.
Сейчас, когда в крови у меня хорошая доза антипсихотиков, душа моя молчит. Я могла бы и не отвечать. Могла бы повернуться к стене, баюкая сломанную руку и не разговаривать с этим профессионально милым человеком. Но я понуждаю себя к общению, уговариваю, увещеваю, заклинаю: не все потеряно, пока я могу вот так улыбнуться в ответ на самый мучительный вопрос из всех, что я слышала в жизни.
— Ладно! — неожиданно спокойно реагирует он. — Рука болит?
— Болит… — морщусь я.
— А нога?
— Тоже.
— Но переломы чистые. Хорошие такие переломчики, — делает он лицо ласкового садиста. — Вмиг заживут. Вам повезло.
— Повезло, — повторяю безучастно.
— Я их по судам затаскаю, — холодным голосом чеканит Гера. На лице его бешенство, ледяное, неумолимое бешенство терпеливого человека.
Гера — самый добрый человек на земле. Он мой племянник, а я его тетка. Его невезучая, больная на всю голову тетка, которая всегда была рядом. Потому что у сестры вечно находились дела и проблемы поважнее сына. Когда-то я с ним возилась. Теперь он — со мной. Такова жизнь.
— Гера, успокойся, — говорю я бледным голосом. — Доктору неинтересны подробности.
— Зато мне интересно, — шипит Гера, — как можно ставить огромную чугунную хрень в холле, не закрепив ни х…
— Гера… — голос мой гаснет, гаснет, не достигая стен.
Мир сейчас похож на огромный собор. Такой огромный, что даже эха в нем не дождешься — слишком далеки стены, слишком высок купол. Ты здесь — словно крохотная мушка в большой, чересчур большой банке. И если сидеть тихо-тихо, не летать и не биться о стекло, то можно даже представить себе, что ты свободна, а кривые зеленые тени вдалеке — это трава, и листья, и цветы…
Но я не муха, как ни тяжело ворочаются мысли в разом опустевшей голове, под недосягаемо высоким куполом черепа. Я человек, а человек всегда мыслит… общается… ходит на работу… делает свое дело… зачем-то.
— Как там, на работе, — вяло, без вопросительных интонаций произношу я. Лишь бы что-то сказать.
— Юлят! — рубит Гера. — Врут и юлят. Говорят, ты на него опиралась, расшатывала, подкоп под него вела, под урода этого. Сама, мол, виновата.
— А-а-а… — усмехаюсь я. Второй раз. Это неплохо.
Смутно помню, что там было потом, после того, как статуя попыталась меня убить. Рукой и ногой пришлось пожертвовать, но мне удалось оттолкнуться от наползающей на меня неотвратимой гибели. Оттолкнуться всей своей жаждой жизни. А она у меня огромная.
Я — такая, какая я есть, одинокая, неустроенная, стареющая — дорога и нужна себе. Я хочу жить, хочу вернуть свою жизнь назад, хочу достичь преморбидного* (Преморбидный — "до болезни". Прим. авт.) состояния, которое не умела ценить до болезни, как не может человек ценить воздух, которым дышит каждое мгновение, — до тех пор, пока он есть… И я не впущу в свой мозг покорное стремление к смерти, овечье, жертвенное, нерассуждающее. Я проживу каждый день, включая и те страшные, судорожные вспышки, когда подоплека происходящего видится мне в образе верхнего мира.
Гера охотно слушает, когда я ему рассказываю про верхний мир. Говорит, что это похоже на компьютерную игру, хотя сам бы он в нее играть не стал. А я — тем более. Вот и получается, что я увязла в компьютерной игре, в которую ни капельки не хочу играть.
Как же мне тогда выиграть? Вот в чем вопрос…
Через неделю мы с Герой уже пируем у меня в квартире. Я в гипсе, делать ничего не могу, сижу на нарах, как король на именинах — ну, как королева. Гера закармливает меня фруктами, режет их на дольки и накалывает на шпажки, чтоб я не пачкала лицо и руки. А то придется тащить это ставшее огромным и неуклюжим, словно пьяный динозавр, тело в ванную.
— Ты чего-нибудь хочешь? — спрашивает Гера поминутно.
— Уймись наконец! — хохочу я. — Не то я потребую белый лимузин, мужа-олигарха и пару коньков в придачу!
Гера смотрит на меня нехорошим, проницательным взглядом. Слишком проницательным. Сейчас последует ТОТ САМЫЙ вопрос.
— Аська, ты продолжаешь принимать свои таблетки? — наконец роняет он.
Вот оно. Племянник быстро догадался: живой и веселой я становлюсь неспроста. Антипсихотики забирают не только то, от чего ты и так стремишься избавиться, но и то, что ты бы по доброй воле ни за что не отдала — способность просто шутить, просто смеяться, просто работать, просто выдумывать свое, никем до тебя не выдуманное, порожденное твоим воображением, твоим личным волшебником, спрятанным глубоко в мозгу. От таблеток он пропадает, перестает беседовать с тобой, обсуждать дела, давать советы, избавлять от одиночества, от ощущения, что все кругом РАЗГОВАРИВАЮТ — и только ты, словно глухонемая, запертая к тому же в одиночке, тупо, молча пересыпаешь песок своих дней из ладони в ладонь, не имеешь ни друга, ни собеседника, ни защитника…
Я знаю, сейчас он и без моих жалких оправданий все поймет и начнет ругаться. Он смешно ругается, как-то по детски, беспомощно, но я все равно стараюсь сделать обиженный вид, будто взаправду сержусь на его обвинения, будто принимаю их всерьез. Но Гера, вопреки моим ожиданиям, молча смотрит на меня и что-то напряженно обдумывает.
— Хочешь попробовать еще раз? — спрашивает он.
Я киваю. Конечно, хочу. Я все время хочу попробовать еще раз, самостоятельно, без проклятых таблеток уравновесить свою жизнь. В ней что-то сдвинулось, когда я была уже совсем взрослой, тридцатилетней — сдвинулось и покатилось, набирая скорость, точно камни в осыпи, и потекло, и накрыло меня оползнем, тоннами неподвижной грязи, перемешанной с камнями, сломанными деревьями, порванным и перепутанным хламом из снесенных домов… Я выжила, выкопалась из-под оползня, а теперь хочу так устроиться, чтобы больше никогда, никогда не настигла меня чертова лавина. Хочу понять, где я ошиблась и как мне сжиться с последствиями той давней, похороненной в неведомом вчера ошибкой.