4.
В ту первую нашу подмосковную зиму много часов приходилось мне проводить в раздумье. И когда я ждал поезда на станции Хлебниково или на Савеловском вокзале, и когда в вагоне либо стоял, либо сидел, и когда бродил по хмурым московским улицам, и когда засыпал в уголке на полу либо в нашем котовском доме, либо в одной из знакомых гостеприимных московских квартир.
Думы мои витали вокруг моих несозданных произведений. Я продолжал мечтать быть писателем, но уж очень неопределенно. Я не собирался сочинять для печати, только для себя. То, что тогда издавалось, по большей части пылало ненавистью к врагам социализма, до небес превозносило существующий строй и потому было для меня чуждо. Сейчаас большинство тех произведений, тогда безудержно расхваливаемых, начисто забыто.
Сюжет для повести я выбрал такой. Был у моего брата Владимира большой друг Павел Дмитриевич Корин. Как и где они познакомились еще в 1923 году, я так и не смог доискаться. Из рассказов Владимира я знал, что живет Корин с женой Прасковьей Тихоновной и братом Александром на холодном чердаке высокого дома № 23 на Арбате. Жили они в страшной бедности, не заботясь о заработке. И был Павел Дмитриевич для Владимира не просто другом, а кумиром, недосягаемым и боготворимым. Из рассказов Владимира я знал, что Корин приступил к этюдам для той картины, замысел которой был столь грандиозен, что он собирался посвятить ей всю свою жизнь. Он писал портреты иноков и священников.
И я думал: живет в наше страшное время вдохновенный творец мудрого и прекрасного, великий подвижник и бессребреник. Я умолял Владимира привести меня к нему. С тех пор, как мы поселились в Котове, Владимир иногда останавливался ночевать у Корина. Но я неизменно получал отказ. Владимир объяснял, что Корин редко показывает свое, только еще задуманное детище. Ведь и писатели скрывают свои черновики. И я больше не приставал к Владимиру, но думал о Корине постоянно.
Бывая в редакциях, я видел художников-иллюстраторов, людей веселых, доброжелательных, но понимал, что главным для них было не искусство, а заработок. Видел, что и брат Владимир тоже старался побольше заработать. И я считал, что иллюстраторы - это художники как бы "второго сорта", им особого таланта не требуется, а нужны бойкое перышко и хорошие акварельные краски. Работали они без вдохновенья, и их больше всего волновало, примет или не примет редактор их рисунки, и получить за них деньги. Художник Фаворский своими прекрасными иллюстрациями доказал ошибочность подобных взглядов.
А в моей голове постепенно создавалась повесть о двух художниках. Назвал я ее "Град и город". Град - это мои воспоминания о северном путешествии, это село под Архангельском с деревянной церковью, это деревянное зодчество, это северные песни и озера, это, наконец, мои несбывшиеся мечты о невидимом граде Китеже. Там близ древнего монастыря рос мой главный герой...
А город - это Москва, где живет другой мой герой - жизнерадостный, веселый, остроумный художник-иллюстратор, который под моим пером невольно смахивал на моего брата Владимира в пору его успехов, еще до лишенства.
Третья глава у меня получилась более или менее удачной; в ней я рассказывал, как жизнерадостный иллюстратор ведет своего друга истинного художника по редакциям, пытаясь устроить ему заработок. Обстановку в "Следопыте" и самого Попова я - похвалюсь - описал очень похоже, так же как и обстановку в комсомольском журнале, руководимом молодыми энтузиастами вроде Боба Ивантера.
В четвертой главе истинный художник не поддался искушениям друга-иллюстратора и продолжал творить для себя, влача полуголодное существование в сырой комнатенке подвала маленького домика на окраине Москвы. Должна была кончиться повесть арестом и гибелью моего героя.
Корин уцелел, уцелел чудом благодаря Горькому и прославился на весь мир. Но Корин - исключение. А сколько известных и неизвестных несомненно талантливых художников, писателей, музыкантов погибло в лагерях, а их творения превратились в пепел. Мы о том не знаем и не узнаем никогда. Имена их ты, Господи, веси...
Бросил я свою повесть, понял: чересчур замахнулся, и силенок у меня не хватало на столь глубокое по мыслям и по содержанию полотно. Да и негоже было родного брата выводить отрицательным героем.
А руки у меня продолжали словно чесаться. Так и подмывало излить на бумагу те образы, те мысли, которые будоражили мое сознание и стремились превратиться в слова, во фразы, в абзацы.
Но мне просто негде было творить. Очерки "По северным озерам" урывками я написал, еще живя в Еропкинском. А в котовском домике я спал на полу в комнате родителей, чертил за общим столом, в общем помещении. Владимир в своей комнате работал по ночам, когда ему никто не мешал. А у меня и таких условий не было. Одно дело - чертить, а другое дело - мучительно подбирать слова и эпитеты, мучительно превращать мысли в четкие и ясные фразы, ни на что другое не отвлекаться.
А зуд творчества в моей душе не глох, внутренний голос неукоснительно требовал: пиши, пиши, пиши... Под впечатлением одиннадцати дней тюрьмы и зная о злосчастной судьбе своего двоюродного брата Алексея Бобринского, который смалодушничал и стал предателем, доносчиком на близких, я задумал новый замысел. Мой будущий герой и предавал, и жестоко мучился своим позорным уделом. В конце концов он бросился под поезд. Название для своего замысла я придумал хлесткое - "Подлец". Урывая редкие минуты одиночества, в течение нескольких последующих лет я сочинял своего рода заготовки для будущих глав.
Постепенно отдалялся я от друзей, все больше замыкался в себе. Сохранились альбомы фотографий того времени. Меня там почти нет. Ходило тогда по рукам неизвестно кем сочиненное стихотворение:
Мы не знали радости ученья,
И любви не ведали сердца,
Нам в удел достались лишь мученья,
Только слезы, только горе без конца.
Каждого ударило судьбою,
Каждый в самом утре пострадал.
А иных за каменной стеною
Растерзал безжалостный вандал.
Последнюю строфу не помню.
Нынешние критики, наверное, найдут стихотворение слабым, но оно более или менее точно отражало тогдашние настроения молодежи нашего круга. Однако в одной строке неведомый поэт ошибался: несмотря ни на что, ведали наши сердца любовь. И я любил сильно и глубоко, но о своих чувствах расскажу позднее. А вот то, что "мы не знали радости ученья", увы, было правдой...
Пришел я как-то на Большой Левшинский к сестре Соне. Была она тогда счастлива рядом с любящим и заботливым мужем. Пожаловался я на свою судьбу, а Соня должна быть довольна - ведь ее миновали наши невзгоды. Она, конечно, очень за всех нас переживала, но и у нее бывали неприятности. Пыталась она устроиться на работу, а ее как бывшую княжну нигде не принимали. Пришлось ей оставаться домашней хозяйкой. Она старалась меня утешить и посоветовала мне отправиться к весьма чтимому старцу, кажется, его звали отец Серафим. Я у него исповедуюсь, он меня успокоит, поднимет мой дух.
Я отправился, вошел в храм, когда ранняя обедня уже кончилась, а поздняя не начиналась. Народу было полно, встал я в очередь желающих исповедоваться. Отец Серафим - изможденный, с фанатически горящими глазами иеромонах - отпускал страждущих, на мой взгляд, чересчур быстро. Подошел и мой черед. Я встал перед ним на колени, начал с подсказанной Соней фразы:
- Отец Серафим, я пришел к вам. Мне очень тяжело на душе.- Хотел еще что-то добавить, он меня перебил:
- Скоромное жрешь?
Вопрос меня ошарашил. Заикаясь, я стал оправдываться, ведь питался-то я кое-как и где придется.
- Жрешь скоромное? - даже со злобой повторил свой вопрос отец Серафим.
- Да ведь я лишенец! Мне деваться некуда,- пролепетал я.
Он сразу смягчился. Но очередь жаждущих к нему попасть была длинная, и он вскоре меня отпустил. Я встал в уголке храма, дожидаясь причастия. Нет, нисколько он меня не утешил, не подбодрил. Уходил я из храма с тяжелым сердцем. С тех пор, неизменно оставаясь верующим, я в течение нескольких лет не ходил на исповедь.