Ее забота, ее счастье, ее мир были дети. Радуясь на них, она легко позабыла свою прежнюю жизнь. Впрочем, та, прежняя, жизнь не позабылась вовсе, нет, конечно; но она воображалась как удивительный, давным-давно, может быть, еще в юности увиденный сон. И все в той жизни было невещественно, словно подернуто серебристым туманом – и усыпанный разноцветными опилками манеж, и ослепительный свет бесчисленных ламп, и стеклярусные блестки на розовом трико…
Четкий ритм конского скока. Комья опилок, летящие из-под копыт на малиновый бархат барьера.
Аплодисменты. Поднесения цветов. Ощущение божественной легкости и красоты молодого, натренированного тела.
Но еще в той жизни – и это самое главное – были горячие, словно светящиеся глаза Анатоля, его изумительная, великолепная улыбка, ласковые руки…
Было счастье. Радостный мир. Фрёхлих… (Frӧhlich).
Сейчас ей за сорок. Это много. И хотя она еще по-девичьи стройна, походка, движения легки и упруги, а туалеты ее, как и прежде, изящны и модны, все равно, это много – сорок. В прекрасных волнах темно-каштановых волос, пусть совсем-совсем незаметная, но – серебринка. И тонкие морщинки у губ, возле глаз, на шее… «На душке», как он говаривал нежно.
Кофей вот полюбила. Как мутерхен, бывало: ах, ах, как это можно без утреннего кофею!
Привычки намекают на приближение старости.
И если б не дети…
Если б не эти очаровательные существа, в которых как бы отраженно продолжается ее молодость, она была бы несчастна. И оттого, что Анатоля в его гастрольных поездках нынче сопровождает не она, а юная Эльхен – Бель Элен, как печатается в афишах, – еще и мученья ревности терзали бы безжалостно.
Ночами особенно.
Но тут уж ничего не поделать. Ему нужна партнерша, подруга, спутница. Когда-то такой подругой, такой спутницей была она, Тереза. Однажды с необыкновенной решимостью, исполняя желание Анатоля, она сменила сверкающее трико наездницы на неуклюжий клоунский балахон. Клоунесса Акулина Дурова после знаменитой парижской Ша-Ю-Као едва ли не первой блистала на манежах европейских цирков.
О, для этого нужна была отчаянная смелость! Но ведь еще и артистический талант, не правда ли? Смазливой, ясноглазой Эльхен такое не под силу. Поэтому-то и нет в сердце места для злобы, для ревности, – бог с ней. Она, Тереза, знает лучше других, как трудно устоять перед обаянием горячих глаз Анатоля. Да и любит ли она его сейчас? То есть любит ли, как любила двадцать лет назад? Не на детях ли сосредоточена вся ее любовь?
Она старалась так думать. Но когда узнала, что в Мадриде был бой быков и Анатоль, рискуя жизнью, выступил на арене Плас-де-Торос в роли матадора, она схватилась за сердце:
– Майн гот!
И, не подхвати ее Феня, рухнула бы на пол.
Это, конечно, было безумие.
Все могло бы кончиться прескверным анекдотом: десять минут нелепого кривляния со шпагой и мулетой, и ты – на рогах кровавоглазого черного чудовища, остро пахнущего навозом кораля; чудовища, разъяренного истошными криками, свистом, мельканием красной тряпки и ядовитыми жалами бандерилий, вонзенных в кожу, качающихся на живом теле, как черные стебли тростника…
Чужое, выцветшее от яркого солнца небо.
Белый песок, заляпанный кровью.
Жалкая похоронная процессия, состоящая из плачущей, испуганной Бель Элен, двух-трех набожных циркистов и мосье Алегри, импрессарио.
Ну, и православного попа, разумеется, подстриженного, в штиблетах и полосатых брюках, вовсе на попа не похожего, единственного в Мадриде, состоящего при русском консульстве…
Настоящих матадоров хоронят многолюдно, чуть ли не с воинскими почестями; а его так вот и отволокут на неуютное каменистое кладбище, где среди мраморных нерусских ангелов и вычурных чугунных надгробий затеряется простой деревянный крест на его безымянной могиле.
Но, черт возьми, мог ли он поступить иначе?
– Нет, нет и еще раз – нет!
Там, в Мадриде, все с ума посходили: коррида! коррида! Звонкие имена торреро. Город залеплен их изображеньями: золотом расшитые куцые курточки, белоснежная кружевная пена жабо, косицы в смешных кошелечках…
Изжевав вонючую сигарету до кончика, мосье Алегри, импрессарио, уверенно сказал:
– Здесь, дорогой друг, мы с вами прогорим…
Выплюнув огрызок сигареты:
– Коррида, – пояснил. – К нам не пойдут.
Именно в эту минуту, вдруг, подобно ночной молнии, вспыхнуло озаренье.
– Пойдут! – сердито оскалился Дуров. – Да еще как пойдут-то! Никуда они, голубчики, от нас не денутся… Послушайте-ка, мосье… Готовьте афишу: русский клоун выступает на Плас-де-Торос!
Алегри сперва хмурился, насмешливо хмыкал в усы: о-ля-ля! Рассказывайте! Затем, нагнув набок лакированную брильянтином голову:
– А вы… не того? – покрутил пальцем у виска.
– Боже, какой болван! – вспыхнул Дуров. – Да у вас же, милейший, деньги под ногами валяются, остается их только подобрать!
– Эт-та карашо, – вежливо согласился импрессарио. – Теньги под ноги…
Посмеиваясь, пожимая плечами, вышел из гостиницы, подозвал извозчика и покатил в типографию заказывать афишу.
Бель Элен испуганно вскрикнула:
– Ты сходиль с ума!
Он не отвечал. С обломком старого зонтика кидался на нелепое сооружение из двух крепко связанных вместе диванных подушек. Они изображали голову быка; узкое отверстие между ними было тем заветным, убойным местом, в какое надлежало попасть острием шпаги.
– Майн гот! Что он делает!
Закусив губу, он отпрыгивал от дивана, вертелся волчком, словно уклоняясь от страшных рогов взбешенного чудища… И вдруг – але-гоп! – вонзал между подушками зонтик-шпагу.
Узнав про затею Анатолия (она называла его Толья), Бель Элен пришла в ужас. Сперва плакала, совершенно по-бабьи, уже заранее жалея себя, оставленную как бы вдовой (именно – к а к б ы, потому что невенчаны), в бедности, в сиротстве, не имея ничего, кроме прелестной внешности.
Затем, пролив первые слезы, принялась осыпать его градом упреков в отсутствии любви к ней, в эгоизме и даже недостойном легкомыслии. «У тебя трое детей!» – кричала она, хотя дети были не ее и она не очень-то о них заботилась. Наконец, употребила известное, бабье же: топотанье ногами и оглушительно-звонкую брань.
Из выкрикнутых ею по-немецки ругательств Дуров не понял и половины, но и того, что понял, было достаточно: добрый по природе и вовсе не драчун, он впервые поколотил свою Прекрасную Елену.
И продолжал сражаться с воображаемым быком.
Мосье Алегри приходил, пристраивался в уголку, дымил сигарой, с усмешкой и любопытством наблюдая за прыжками и молниеносными выпадами будущего матадора. Он пребывал в прекрасном расположении духа: что бы там ни случилось на Плас-де-Торос, налепленные на круглые тумбы и на стены домов афиши уже сделали свое дело. Коррида корридой, она еще в будущем, а нынче его цирк ломится от публики; каждому невтерпеж взглянуть на русского смельчака, мысленно прикинуть пеструю фигуру развеселого клоуна на острых рогах свирепого быка…
Вскоре усмешка покинула круглое, розовое, как пасхальное яичко, лицо импрессарио, осталось лишь все более и более возрастающее любопытство: Дуров уверенно, без промаха всаживал зонтик в щель между подушками.
«Тем лучше, тем лучше! – соображал мосье Алегри. – Если, помилуй бог, его не вынесут с арены ногами вперед, я заключу с ним контракт на два… нет, на три года!»
И вот настал день.
Синее, жаркое небо. Праздничная пестрота нарядов – мантильи, косынки, кружево наколок на пышных прическах дам. Невероятных расцветок жилеты и галстуки мужчин. Стойкий аромат духов и помады.
Зонтики. Зонтики. Зонтики.
Плоские шляпы. Цилиндры. Соломенные сомбреро.
Цветы – в темных, рыжих, каштановых волосах. Цветы в петлицах. Цветы, пришпиленные к корсажам.
Все ярко, все слепит глаза. Даже мусор разноцветен – обертки конфет, коробки от папирос, золотистая кожура апельсинов.