Но ведь не бросать же цветы под деревом!
И вдруг приходит решение: подарю черемуху первому человеку, которого встречу! Эта мысль занимает: кто попадется на дороге? Что за человек?
Тропинка петляет густой чащобой, вытягивается вдоль просеки, перебегает поляну. Справа и слева, согретый солнцем, все больше дымится лес, окутываясь горьковато-пряным коричным ароматом.
Меж поредевших деревьев проступает соломенная кровля. Спускаюсь к мелководному ручью, что бежит по краю огородов. Подоткнув подол длинной юбки, старуха полощет белье на мельничном жернове. Через плоский камень тонко и светло бежит вода, рассекаясь о босые ноги на две крученые струи.
Старуха выпрямляется и подслеповато смотрит в мою сторону.
Мне почему-то становится жаль отдавать букет: мечтал-то встретить девушку!
Я поправляю растрепавшиеся ветки и несмело протягиваю старухе.
- Вот вам, мать, весенний подарок!
Старуха испуганно глядит на меня. В сине-желтых худых руках мокрая детская рубашонка.
- Берите! Берите! - ободряю я.- Только что зацвела.
Наконец старуха поняла. В ее тусклых блекло-зеленых глазах, похожих на выжатые виноградины, я улавливаю едва приметную искорку радости - той женской радости, которая когда-то заставила бы смущенно порозоветь ее щеки и опустить глаза.
- Спасибо, родимый,- говорит она.- Только мне, старой, зачем это? Подари кому помоложе!
Старуха наклоняется к ручью и начинает плашмя шлепать о воду рубашонкой.
Я нерешительно топчусь около. Потом перехожу вброд на ту сторону и выбираюсь на дорогу.
Только теперь на соседнем косогоре я замечаю две фигурки, склонившиеся над какими-то раскрытыми ящичками. Клетчатая рубашка и пестрое платье далеко видны на серебристом ковре молодой полыни. Я взбираюсь на пригорок и теперь отчетливо вижу этюдники с приколотыми кусками картона. Парень и девушка увлеченно пишут этюды. Я неслышно подхожу к ним сзади.
- Гаси, пожалуйста, краски! - парень поворачивается к своей спутнице.Нельзя писать так ярко.
- Ну что я могу поделать! - растерянно опускает кисть девушка.- Ветер сушит бумагу. Не успеваю размывать.
Она пишет акварелью. На ней легкий сарафан с широким выкатом, слегка порозовевшая на солнце шея, смешная детская косичка. Одной рукой девушка держит стеклянную банку с водой. Она только что размывала небо, и вода в банке окрасилась в густую бирюзу.
- Тебе хорошо! - обижается она.- Возишь кистью сколько захочешь. Масло не вода.
Парень, сидя на корточках и поглядывая через край крышки на дальний лес, неторопливо отрабатывает подмалевок. Рядом в полыни поблескивает бутылка лимонада и надорванная пачка печенья.
На шорох брезентовой куртки девушка резко оборачивается. Она вглядывается в меня, как перепуганный молодой чирок, потом переводит взгляд на черемуху, и темные ее глаза теплеют от восхищения.
- Можно одну веточку? - не удерживается она.
- Возьмите весь букет.
- Что вы! - вспыхивает она, не спуская глаз с черемухи.- Мне только одну веточку.
Я молча кладу букет рядом с ее этюдником.
- Спасибо! - шепчет она.- Только зачем же все?.. Несите домой...
Я сбивчиво объясняю.
- Спасибо,- повторяет она радостно, берет с земли букет и зарывается лицом в душные метелки цветов.
- Сергей, посмотри, какая прелесть! Вот бы написать!
Сергей неохотно отрывается от этюдника и хмуро глядит на меня, потом на черемуху. А я радуюсь возможности постоять рядом с юностью. Мне хочется заговорить, помочь сладить с непослушными красками, даже сбегать к болотцу и зачерпнуть банкой свежей воды для акварелей.
И я говорю:
- А почему бы вам не пойти в лес? Там такие удивительные места для этюдов!
Девушка быстро взглядывает на своего спутника, и на ее незагорелой шее проступает краска смущения.
И вдруг я понимаю эту вспышку и смущаюсь сам. Понимаю, почему они остановились на этом открытом, поросшем полынью косогоре, почему пишут какой-то невзрачный пейзажик - небо, дорога и лес на дальнем плане, тот самый лес, где сегодня на рассвете расцвела черемуха.
Это их первые этюды, а может, и первая прогулка!
И еще я понимаю, что мне пора уходить.
Но я стою за их спинами, мучительно ищу слова, ищу хоть какой-нибудь повод задержаться и оттого только острее чувствую, что я здесь лишний.
Сергей, уткнувшись, молча и сосредоточенно растирает краски на палитре. При мне он не положил ни одного мазка. Она же пробует писать, но краски ложатся на бумагу непослушно, фальшиво: и небо тускнеет, и силуэт из дальнего леса становится похожим на декорацию.
Я поправляю на плече удочки и неслышно ухожу. По пути срываю молодые побеги полыни, засовываю за пазуху. Я люблю эти неприметные серебристые стебли - верные спутники дальних и нелегких дорог. Люблю, пожалуй, больше, чем черемуху. Если бы у жизни был четко определенный запах, то скорее всего от нее веяло бы тревожным и земным запахом полыни.
Оборачиваюсь и вижу, что Сергей и его юная подруга глядят мне вслед.
БЕЛЫЙ ГУСЬ
Если бы птицам присваивали воинские чины, то этому гусю следовало бы дать адмирала. Все у него было адмиральское: и выправка, и походка, и тон, каким он разговаривал с прочими деревенскими гусями.
Ходил он важно, обдумывая каждый шаг. Прежде чем переставить лапу, гусь поднимал ее к белоснежному кителю, собирал перепонки, подобно тому как складывают веер, и, подержав этак некоторое время, неторопливо опускал лапу в грязь. Так он ухитрялся проходить по самой хлюпкой, растележенной дороге, не замарав ни единого перышка.
Этот гусь никогда не бежал, даже если за ним припустит собака. Он всегда высоко и неподвижно держал длинную шею, будто нес на голове стакан воды.
Собственно, головы у него, казалось, и не было. Вместо нее прямо к шее был прикреплен огромный, цвета апельсиновой корки клюв с какой-то не то шишкой, не то рогом на переносье. Больше всего эта шишка походила на кокарду.
Когда гусь на отмели поднимался в полный рост и размахивал упругими полутораметровыми крыльями, на воде пробегала серая рябь и шуршали прибрежные камыши. Если же он при этом издавал свой крик, в лугах у доярок звонко звенели подойники.
Одним словом, Белый гусь был самой важной птицей на всей кулиге. В силу своего высокого положения в лугах он жил беспечно и вольготно. На него засматривались лучшие гусыни деревни. Ему безраздельно принадлежали отмели, которым не было равных по обилию тины, ряски, ракушек и головастиков. Самые чистые, прокаленные солнцем песчаные пляжи - его, самые сочные участки луга - тоже его.
Но самое главное - то, что плес, на котором я устроил приваду, Белый гусь считал тоже своим. Из-за этого плеса у нас с ним давняя тяжба. Он меня просто не признавал. То он кильватерным строем ведет всю свою гусиную армаду прямо на удочки да еще задержится и долбанет подвернувшийся поплавок. То затеет всей компанией купание как раз у противополож-ного берега. А купание-то это с гоготом, с хлопаньем крыльев, с догонялками и прятками под водой. А нет - устраивает драку с соседней стаей, после которой долго по реке плывут вырванные перья и стоит такой гам, такое бахвальство, что о поклевках и думать нечего.
Много раз он поедал из банки червей, утаскивал куканы с рыбой. Делал это не воровски, а все с той же степенной неторопливостью и сознанием своей власти на реке. Очевидно, Белый гусь считал, что все в этом мире существует только для него одного, и, наверное, очень бы удивился, если бы узнал, что сам-то он принадлежит деревенскому мальчишке Степке, который, если захочет, оттяпает на плахе Белому гусю голову, и Степкина мать сварит из него щи со свежей капустой.
Этой весной, как только пообдуло проселки, я собрал свой велосипед, приторочил к раме пару удочек и покатил открывать сезон. По дороге заехал в деревню, наказал Степке, чтобы добыл червей и принес ко мне на приваду.
Белый гусь уже был там. Позабыв о вражде, залюбовался я птицей. Стоял он, залитый солнцем, на краю луга, над самой рекой. Тугие перья одно к одному так ладно пригнаны, что казалось, будто гусь высечен из глыбы рафинада. Солнечные лучи просвечивают перья, зарываясь в их глубине, точно так же, как они отсвечивают в куске сахара.