Я понимал, что заболеваю, и сказал громко - на всю комнату, на всю пустую промерзшую дачу:
- Человек не может быть один. Если он один, то только по собственной вине. Только поэтому.
Голова у меня мутилась. Я подумал, что сейчас, в такие дни просто нельзя уступать смутным и печальным мыслям, нельзя позволять тоске распоряжаться собой.
Мир потрясен. Москва пылает в похоронных кострах. Люди ждут избавления от тысячелетних и бессильных страданий. Ушел человек, который знал, что делать.
Он знал. Завтра его опустят в прокаленную холодом землю. Первая же ночь засыплет могилу снегом и будет равнодушно продолжать свой предназначенный путь.
Я потянулся к часам. Печка догорала. При свете углей я увидел, что уже шесть часов. А между тем тьма как будто сгустилась.
В стенах сильнее забегали и запищали мыши. Мне было жарко, душно, хотя холод сжимал мне лоб ледяной рукой. От этого болела голова.
Очнулся я утром, если можно назвать утром серый сумрак, заползавший в комнату из окна и тут же падавший в темноту на пол. Снег уже не шел.
Надо было собираться и ехать в Москву.
Пока я умывался оттаявшей водой, сумрак начал наполняться синью. Вскоре оранжевые пятна солнца упали на черные стены и на фотографию Блока. На его лице лежала легкая надменность гения.
Зузенко постучал ко мне в окно и крикнул, приложив ладони к стеклу, что мороз осатанел и от него болят легкие.
- Вам ехать в Москву немыслимо,- прокричал он.- Оставайтесь. Не смейте вставать и открывать мне дверь. Я скоро вернусь и все расскажу.
У меня не было ни сил, ни голоса спорить. Он ушел. Я все же натянул пальто, замотал шею старым шарфом, натянул на уши кепку и вышел.
Я добрел до железнодорожного переезда как раз в то время, когда прошел на Москву последний утренний поезд. Я опоздал.
Тогда я пошел вдоль полотна в сторону Москвы, но не прошел и двух километров. Кружилась голова. Мне хотелось сесть на откос в снег и посидеть немного. Но я знал, что в такой мороз этого делать нельзя. Поэтому я все
шел и шел, спотыкаясь, понимая, что идти бессмысленно и надо возвращаться.
По своей нелепой привычке я все время загадывал - вот дойду до того телеграфного столба и поверну.
Телеграфный столб задержал меня надолго. Я прислонился к нему, оглянулся и увидел, как Пушкино тяжело дымило всеми своими печными трубами, всем своим березовым дымом. Дым был алым от морозного солнца.
Впереди так же яростно, как и Пушкино, заваливая дымом всю землю, курилась Клязьма.
Лес потрескивал от мороза, как тлеющие дрова, и часто сбрасывал с вершин плоские блестки снега, похожие на рыбьи чешуйки. Каждая ель, отягощенная снегом, стояла, как страж этой тихой зимней пустыни.
Я стоял, ждал. Я убеждал себя, что в этой ломкой тишине обязательно услышу, когда гроб будут опускать в могилу, хотя бы и очень отдаленный, но слитный гул всех заводских гудков Москвы. Может быть, даже услышу громыхающий вздох орудийных залпов.
Но было очень тихо. Только все сильнее потрескивал лес.
Со стороны Пушкина, выбрасывая столбы дыма, шел поезд. Был слышен его нарастающий гром.
Шел сибирский экспресс. Он всегда проходил в это время мимо Пушкина, не останавливаясь, не тормозя, уволакивая за стрелки тяжелые пульмановские вагоны. Все казалось, что вагоны хотят отстать, остановиться, но паровоз безжалостно мчит их вперед и не дает отдышаться.
Поезд приближался. Внезапно он вздрогнул. Залязгали и заскрежетали тормоза. Грохот колес оборвался, и поезд сразу остановился среди леса. Паровоз дышал, как запаленная лошадь.
Он остановился там, где его застало время похорон.
Тотчас пар вырвался струёй из недр паровоза, и паровоз закричал.
Он кричал непрерывно, не меняя тона. В его крике слышалось отчаяние, гнев, призыв.
Этот могучий гудок летел окрест - в леса, в стужу, в поля, где одним глубоким пластом расстилались снега.
Прошла минута, две. Паровоз кричал все так же томительно, так же тоскливо и непрерывно, возвещая, что сейчас на Красной площади в Москве предают погребению тело Ленина.
Поезд промчался через тысячи километров великой русской земли, но опоздал. Всего на сорок минут.
Мне казалось, что я слышу не только гудок сибирского экспресса, но вопль всей Москвы. В эту минуту остановилась жизнь. Даже морские пароходы легли в дрейф и оглашали свинцовые воды морей плачем сирен.
Гудок сразу стих, и поезд медленно тронулся в задымленную даль к близкой Москве.
Все было кончено. Я побрел домой.
На дачах мертво висели траурные флаги.
На обратном пути я не встретил ни одного человека. Мне казалось, что вымер весь мир и жизнь иссякла, как последний неприютный свет этого январского дня с его никому не нужной мучительной стужей и горьким запахом дыма.
Вечером вернулся Зузенко и застал меня в жару и бреду. Я проболел больше месяца.
Снежные шапки
Как-то ближе к весне, тихим и снежным днем ко мне в Пушкино приехал Булгаков. Он писал в то время роман "Белая гвардия", и ему для одной из глав этого романа нужно было обязательно посмотреть "снежные шапки" - те маленькие сугробы снега, что за долгую зиму накапливаются на крышах, заборах и толстых ветвях деревьев. Весь день Булгаков бродил по пустынному в тот год Пушкину, долго стоял, смотрел, запахнув старую, облезлую доху, - высокий, худой, печальный, с внимательными серыми глазами.
- Хорошо! - говорил он.- Вот это мне и нужно. В этих шапках как будто собрана вся зимняя тишина.
- Декадент! - сказал о Булгакове Зузенко.- Но, видно, чертовски талантливый тип. Добросовестно себя тренирует.
Что он этим хотел сказать? Я не понял. Тогда Зузенко столь же неясно и неохотно объяснил:
- Натаскивает себя на впечатления. Мастак!
Пожалуй, в этом он был прав. Булгаков был жаден до всего, если можно так выразиться, выпуклого в окружающей жизни.
Все, что выдавалось над ее плоскостью, будь то человек или одно какое-нибудь его свойство, удивительный поступок, непривычная мысль, внезапно замеченная мелочь (вроде согнутых от сквозняка под прямым углом язычков свечей на театральной рампе) - все это он схватывал без всякого усилия и применял и в прозе, и в пьесах, и в обыкновенном разговоре.
Может быть, поэтому никто не давал таких едких и "припечатывающих" прозвищ, как Булгаков. Особенно отличался он этим в Первой киевской гимназии, где мы вместе учились.
- Ядовитый имеете глаз и вредный язык,- с сокрушением говорил Булгакову инспектор Бодянский.- Прямо рветесь на скандал, хотя и выросли в почтенном профессорском семействе. Это ж надо придумать! Ученик вверенной нашему директору гимназии обозвал этого самого директора Маслобоем! Неприличие какое! И срам!
Глаза при этом у Бодянского смеялись.
Семья Булгаковых была хорошо известна в Киеве - огромная, разветвленная, насквозь интеллигентная семья.
Было в этой семье что-то чеховское, от "Трех сестер", и что-то театральное.
Булгаковы жили на спуске к Подолу против Андреевской церкви, - в очень живописном киевском закоулке.
За окнами их квартиры постоянно слышались звуки рояля и даже пронзительной валторны, голоса молодежи, беготня и смех, опоры и пение.
Такие семьи с большими культурными и трудовыми традициями были украшением провинциальной жизни, своего рода очагами передовой мысли.
Не знаю, почему до сих пор не нашлось исследователя (может быть, потому, что это слишком трудно), который проследил бы жизнь таких семей и раскрыл бы их значение хотя бы для одного какого-нибудь города - Саратова, Киева или Вологды. То была бы не только ценная, но и увлекательная книга по истории русской культуры.
После гимназии я потерял Булгакова из виду, и мы снова встретились только теперь, в редакции "Гудка".
В ту зиму Булгаков писал свои острые рассказы, где насмешка и гротеск достигали разящей силы.
Я помню то ошеломление, какое вызвали такие рассказы Булгакова, как "Записки на манжетах", "Роковые яйца", "Дьяволиада" и "Похождения Чичикова (Поэма в двух пунктах с прологом и эпилогом)".