барь, барь, - родина! Матушка небось в окно посматривает, к шагам прислушивается, - и мать, и родина, все вместе!..

Хмыкнув, Леонид Иванович торчком всовывает отдохнувшие ноги в сандалеты, сосредоточенно поправляет смятые задники... И, выпрямившись, иронически - от смущения - говорит:

- Такая, значит, петруха нехитрая... В общем, вижу - идет. Одной левой рукой помахивает - это у него привычка была. По ней да по походке сразу узнал. А он меня - нет. Окликнул его - остановился, присматривается. Хотя и видно все - на столбах лампочки включили.

Как раз напротив меня. И так неуверенно, в растяжку, меня же и спрашивает: "Ле-ня?" Вскочил я, лбами стукнулись, в голове одна мысль и бьется: вот он-то не испугался!.. Стиснули друг друга, оба и охнули. "Ты что?" - спрашивает. Говорю - один позвонок на спине стронут, с дерева упал. А сам-то, мол, что? "А у меня, смеется, живого места и вовсе нет! Ну-ка, пошли, пошли! Чего мы тут, как сиротины, топчемся? Маша дома, Оля..." - "Знаешь, говорю, Сергей, - я уже был у вас. Давай тут где-нибудь побродим". Умный он мужик - все сразу понял и настаивать не стал. "Тогда, предлагает, пойдем ко мне в сад. Я, знаешь, какую плантацию развел!" Сад за домом, через двор прошли. Четыре яблони, по забору вишенье, посредине стол со скамейками вкопан. Это уж я потом, конечно, разглядел, когда светать стало. А тут он меня за руку вел - такая, после улицы, темень. "Сиди, говорит, я сейчас, - скажу, чтобы не беспокоились". Ушел, остался я один - в этой темноте, под деревьями. И снова, понимаете, - благость на меня снизошла. Тишина - аж в ушах от нее, с непривычки, звенит, закладывает!

Как при сотворении мира... Яблоко, слышу, с ветки упало - такой мягкий, ни с чем не сравнимый шлепок - о землю. Вроде твое собственное сердце покатилось... Потом идет, шумит, на столе что-то расставляет. "Не уснул тут?

Маша ругается: не можете, дескать, по-человечески дома посидеть!.. Ну-ка, бродяга, - давай - со встречи!.." Погоди, говорю, Сергей. Сначала, наверно, кое-что бы рассказать мне тебе надо, а? И не так уж мало, как понимаешь... Вздохнул. "Рассказывать, говорит, - можешь не рассказывать. Догадываюсь, что не очень это легко, потом как-нибудь... А спросить бы я тебя так и так бы спросил - чуть попозже. Но коли уж сам начал - ладно. Ответь, Леонид, на вопрос..." Мягко так спросил, участливо и вместе с тем жестко, словно напружинился весь. "Расстались мы с тобой в июле сорок первого - на пересылке. Так вот, скажи мне: там, где ты потом оказался, за морями, за горами - паскудил против нас? Хоть в чемнибудь?.."

Козин усмехается, усмешка - успеваю заметить, отворачиваясь, - хмурая, и тем удивительнее, что в голосе его звучит не горечь, не обида, а теплота, одобрение, гордость?

- Он всегда такой в главном был - прямой... Нет, говорю, Сергей: не только в поступках - в мыслях, в помыслах ничего худого не сделал. Ни единой капли. Иначе, спрашиваю, как бы я к тебе пришел?.. Засмеялся. Да легко так - как в мальчишках разве. "Все, Ленька, все!

Ну давай, что ли, чокнемся! Мужики мы пли нет?" Выпил, и головой своей большущей замотал. Яблоко грызет - тут же с ветки снял. "Не в ладах я, объясняет, с этой штукой - сердце прихватывает. Это уж за тебя".

А я сижу - мелкими глотками тяну - коньяк какой-то хороший. И не закусываю, конечно, - не до того еще.

Он и спрашивает: "А ты там - пил?" Вот это, говорю, было. Правда, не коньяк - дерьмо всякое. Водились бы деньги, - может бы, говорю, и спился... Сидим так за столом - между нами бутылка, закуска какая-то на тарелке, яблоки - прямо на ветках. Луна поднялась - все видно. Как в Ленинграде - когда белые ночи... И разглядываем друг друга. Он - в пиджачке, рубаха по вороту расстегнута, виски, вижу, белеть начали. Да залысины побольше стали. Глазами блестит - захмелел с непривычки. И удивляется: "Ленька, Ленька, дружище ты мой дорогой! Куда же ты свои кудри дел?" Под луной-то, наверно, блестел я здорово - лысиной своей. Волосы у меня, правда, когда-то недурные были - курчавились...

Да все, мол там же - в Ленинграде оставил, в блокаду.

Это еще на затылке после отросли, а то один пушок и остался. Как у цыпленка-недоноска... Ты, спрашиваю, слышал, как мой сынок, Митя, погиб?.. Положил свою руку на мою, - сжал. "Знаю, слышал. Может, говорит, Леня, не надо тебе сейчас об этом?" Почему ж, мол, не надо? - надо в своих грехах ьгаяться. Сначала в НьюЙорке, в нашем посольстве. Потом - в соответствующих органах - в Москве, в нашем посольстве. Потом - в соответствующих органах в области. Как же тебе - другу - не рассказать? Если мне это больше нужно, чем тебе?"

Вчера, впервые услышав о Козине, сегодня утром, отправляясь к нему в школу, час-полтора назад, когда пришли в парк и сели на эту скамейку, я давал себе слово не касаться "американской" стороны его биографии; и одновременно, подогреваемый неистребимым журналистским любопытством, втайне надеялся, ждал, что он, хотя бы случайно, вскользь, сам затронет эту тему. Сейчас же, когда он, безо всяких вопросов и понуканий, внешне очень спокойно говорит о трудной, самой сложной полосе евоей жизни, мне почему-то хочется остановить его словами Орлова: "Может, не надо об этом, Леонид Иванович, а?.." Слушаю его, удивляюсь, как порой причудливо складываются человеческие судьбы, и начинаю, кажется, верить в фатальное.

Мог ли, например, молодой педагог-математик, отец двух детишек и счастливый муж, предположить, что жизнь швырнет его за океан? Вряд ли... После прорыва блокады - неокрепший, потерявший половину зубов лейтенант-артиллерист получил из дому страшную весть: под Загоровым, в пургу, замерз его семилетний сын Митя.

В тот же день, когда пришло это дикое письмо, был контужен, попал в плен. Кочевал из лагеря в лагерь, пока не очутился в Западной Германии, где и застал его конец войны. Казалось бы, - все кончилось, но все только начиналось. Советской комендатуры не было. Пробиться к своим из опекаемых "союзниками" лагерей для перемещенных лиц оказалось не легче, чем бежать из фашистских застенков.

- Недавно я видел кинокартину - как такие же перемещенные добивались отправки домой. - Леонид Иванович закуривает, не знаю уж, какую по счету, папиросу, мельком взглядывает на часы. - Правдивая картина - так оно в действительности и было. Теперь, конечно, смешно, наивно: я согласился поехать в Калифорнию, поверив, что из Америки, где есть советское посольство, попасть домой легче всего. Если бы!..

По мере рассказа и мне начинает казаться, что смотрю знакомый фильм: переполненный вонючий трюм, в который тараном бьет разбушевавшийся океан; жесткий карантин и дотошный осмотр-обыск, - так осматривают закупленный где-то рабочий скот; изнурительная работа на плантациях, с настоящими, а не киношными надсмотрщиками. И почти обязательно на сотню измученных, ошеломленных и тоскующих по дому людей - одна какаянибудь отпетая сволочь из предателей, как правило быстро акклиматизировавшаяся...

- Работали на сборе апельсинов, - продолжает Леонид Иванович. - Есть их приятно. А собирать, лазая, как обезьяна, по деревьям - менее приятно... Однажды сорвался, ушибся. Карабкаться по деревьям уже не мог.

Устроился мойщиком посуды в ресторане.

- Но вы же педагог, математик?

- Педагоги у них свои... Позже, правда, предлагали пойти в какую-то закрытую школу - отказался. Преподавать не математику, а русский язык. К тому времени подружился я с одним русским, из семьи эмигрантов.

Содержал табачную лавочку. России никогда не видел, а русское в нем было. Вот он, спасибо ему, и предупредил: не ходи, от этой школы дурно пахнет... Предлог для отказа у меня был убедительный: американского подданства я не принял. Хотя много раз и настаивали. Объяснял, что плохо знаю язык, не разобрался в конституции - у нпх там при этом полагается что-то вроде экзамена сдавать. Так что до самого возвращения профессия моя была - мойщик посуды... Удивляетесь? Сергей тоже удивился... Из Хельсинки я поездом ехал... Как пересекли границу, так впервые спокойно и уснул. До этого - глаз не сомкнул, боялся.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: