Во-вторых, если не признается фундаментальная интеллигибельность повествования, делается непонятным, каким образом историческое объяснение может присоединяться к повествовательному пониманию так, что чем больше объясняется, тем лучше рассказывается. Несообразность же кроется не столько в природе законов, которые историк может позаимствовать у других, наиболее продвинувшихся вперед социальных наук- демографии, политэкономии, лингвистики, социологии и т. д., сколько в том, как они функционируют. На деле законы, по мере того как они обретают место в ранее сложившейся повествовательной организации, уже квалифицировавшей события как участвующие в развитии некой интриги, облекаются историческим смыслом.
В-третьих, удаляясь от событийной, в первую очередь политической, истории, историография не так значительно, как это кажется историкам, отделяется от истории повествовательной. Хотя история, становясь социальной, экономической, культурной историей, становится историей большой длительности, она остается тесно связанной со временем и описывает изменения, соединяющие какую-то конечную ситуацию с исходной. Быстрота изменения не имеет значения. Оставаясь связанной со временем и изменением, историография остается связанной с деяниями людей, по словам Маркса, творящих историю в обстоятельствах, которые не ими были созданы. Прямо или опосредованно, история-это история людей, носителей, действующих лиц и жертв тех сил, учреждений, функций, структур, в которые они включены. В конечном итоге история не может совершенно отделиться от повествования, потому что она не может оторваться от действия, где есть действующие лица, цели, обстоятельства, взаимодействия и желаемые или нежелательные результаты. Интрига же представляет собой базисное повествовательное единство, которое сочетает разнородные составляющие в интеллигибельную целостность.
Второй круг проблем касается правомерности использования понятия интриги в анализе вымышленных повествований- от народной сказки и эпопеи до модернистского романа. Эта правомерность подвергается нападкам с двух противоположных, но дополняющих друг друга сторон.
Я не буду останавливаться на возражениях структуралистов против интерпретации повествования, слишком, с их точки зрения, переоценивающей его видимую хронологию. Ранее я уже спорил с попыткой заменить "ахронической" логикой, полномочной на уровне глубинной грамматики повествовательного текста, динамику верхнего слоя, которому принад-з Поль Рикер лежит интрига. Предпочитаю сосредоточиться на возражениях с другой, противоположной и дополняющей первую стороны.
В противоположность структурализму, успех которому принесли исследования в области народной сказки и традиционной повести, многие литературные критики обращаются за аргументами к эволюции современного романа, чтобы обнаружить в этой манере письма экспериментирование, отвергающее любые нормы и все воспринятые от традиции парадигмы, в том числе унаследованные от романа XIX в. типы интриги. Отказ от традиции доходит здесь до того, что исчезает, кажется, вообще всякое понятие интриги и она теряет значение чего-то существенного для описания излагаемых фактов.
На это я отвечаю, что отношение между парадигмой как таковой и отдельным произведением трактуется критикой ошибочно. Мы называем парадигмами типы интригообразования, возникающие из седиментации самой повествовательной практики. Здесь мы касаемся одного из фундаментальных феноменов -взаимосвязи (1'alternance) седиментации и инновации; это феномен, конститутивный для того, что называется традицией, и он непосредственно содержится в историческом характере повествовательного схематизма. Именно это обращение инновации и седиментации делает возможным то отклонение от нормы, о котором идет речь у моих оппонентов. Однако нужно понимать, что само по себе отклонение возможно только на основе традиционной культуры, создающей у читателя те или иные ожидания, которые художник на свой вкус возбуждает или рассеивает. И это ироническое отношение к традиционным нормам не могло бы установиться в абсолютной парадигмальной пустоте. Предпосылки, на которых в свое время я остановлюсь более подробно, не позволяют мыслить радикальную аномию, но только игру по правилам. Мыслимо только правильное воображение.
Третья проблема, о которой я хотел бы упомянуть, касается общей отнесенности истории и вымысла к временному основанию человеческого опыта. Речь идет о значительной трудности. С одной стороны, действительно, только история кажется соотнесенной с реальностью, пусть и прошлой. Только она как будто претендует на то, что рассказывает о реально произошедших событиях. Сочинитель романов пренебрегает ручательством материального подтверждения, принудительной силой документа и архивов. Кажется, что неустранимая несоразмерность противопоставляет историческую реальность и ирреальность вымысла.
Вопрос не в том, чтобы уничтожить эту несоразмерность. Напротив, необходимо опереться на нее, чтобы заметить пересечение и хиазм двух способов референции в вымысле и в истории. С одной стороны, нельзя говорить, что вымысел ни с чем не соотнесен. С другой- нельзя сказать, что история соотносится с историческим прошлым так же, как эмпирические описания с наличной реальностью.
Признать, что вымысел обладает референцией, означает уйти от узкого понимания референции, которое оставило бы вымыслу только эмоциональную роль. Так или иначе любая система символов приводит к конфигурации реальности. В частности, изобретаемые нами интриги помогают конфигурации нашего смутного, неоформленного и в конечном счете немого временного опыта. "Что такое время? задает вопрос Августин. Если меня никто об это не спрашивает, я знаю, если спрашивают-уже не могу ответить". В способности вымысла дать конфигурацию этому вроде бы безмолвному временному опыту и состоит референциальная функция интриги. Здесь обнаруживается отмеченная в "Поэтике" Аристотеля связь между mythos и mimesis. "Фабула и есть,- говорит он,- имитация действия" (Poetica, 1450a2).
Фабула имитирует действие, поскольку выстраивает с помощью одного только вымысла его интеллигибельные схемы. Мир вымысла- это лаборатория форм, где мы пробуем возможные конфигурации действия, чтобы испытать их основательность и осуществимость. Это экспериментирование с парадигмами основано на продуктивном воображении. На этой стадии референция как бы задержана: имитируемое действие только имитировано, т. е. искусственно, сочинено. Фикция означает fingere, a fingere значит создание. Мир вымысла в этой фазе удержания- это только мир текста, проекция текста в качестве мира.
Но задержка референции может быть только промежуточным моментом между предпониманием мира действия и трансфигурацией повседневной реальности под воздействием вымысла. Мир текста, так как это своего рода мир, неизбежно вступает в коллизию с реальным миром, чтобы его "пере-делать"-либо утвердить, либо подвергнуть отрицанию. И даже самая ироническая связь искусства и реальности была бы непостижима, если бы искусство не "рас-страивало" и не "пере-устраивало" наше отношение к реальному. Если бы мир текста находился вне видимого отношения с реальным миром, язык не был бы "опасен" в том смысле, в каком до Ницше и В. Бенжамина говорил об этом Гельдерлин.
Параллельный переход обнаруживается на стороне истории. Как повествовательный вымысел не лишен референции, так и референция, свойственная истории, не лишена родства с "продуктивной" референцией вымышленного повествования. Нельзя сказать, что прошлое ирреально, но прошедшая реальность, строго говоря, неподтверждаема. Поскольку ее больше нет, она намечается лишь опосредованно, через исторический дискурс. Здесь и выявляется родство истории с вымыслом. Реконструкция прошлого, как об этом прекрасно сказано у Коллингвуда,- дело воображения. В силу упомянутых выше связей истории и повествования историк тоже выстраивает интриги, которые документы подтверждают или опровергают, но никогда в себе не содержат. История в этом смысле соединяет повествовательную связность и соответствие документам. Это сложное сочетание характеризует статус истории как интерпретации. Таким образом, открывается путь позитивного исследования взаимопересечений способов референций вымысла и истории- асимметричных, но одинаково непрямых или опосредованных. Именно благодаря этому сложному взаимодействию между опосредованной референцией к прошлому и продуктивной референцией вымысла человеческий опыт в его глубоком временном измерении непрерывно переустраивается.