Мысль о несовершенстве земного жила в нём и нисколько не поразила его, однако сравненье представлялось чрезмерным, и он, с подозрением вглядываясь в монаха, не шутит ли, не издевается ли над ним, серьёзно напоминал:
— Слыхали, что обо мне пишут журналы?
Перевернув страницу оригинала, Порфирий вновь принимался за кассу, он же, болезненно морщась, в душе страдая и мыкаясь неистребимым несовершенством своим, глухим уже голосом повторял:
— Сквернейше пишут журналы, брат мой, похуже меня разве только нынче Булгарин, да и тот, не в пример мне, хотя бы сам себя на все корки хвалит, а я...
Порфирий поглядывал на него с укоризной и, держа нужную литеру на весу, готовясь вставить её на место, покачивал головой:
— Так что же, что скверно пишут журналы? Сами вы знаете: глупость одна!
Он возражал, слабо отмахиваясь похолодевшей рукой:
— Не утешайте меня, брат мой, я верю журналам. И в глупости много истинной правды понасказали они обо мне, что ж заноситься и правды не слышать. Горька она, эта правда, однако ж никогда и не бывает правда сладка.
Наморщась, Порфирий бормотал, в каком-то слове переменяя буквы местами, исправляя ошибку свою:
— Что ж ты, милая, вошла не туда.
Он же продолжал отрешённо, пристально вглядываясь в себя, не фальшивил ли он, в самом деле не заносился ли в себе:
— Чем горше правда, тем лучше, вернее на пользу творящего духа, и многое, многое в себе разобрать помогла.
Порфирий вдруг сильным движением рассыпал набор:
— Вы сами себя заставляете верить, брат мой, однако не верите им, не можете верить и не должны. Каждый человек живёт своим разуменьем. Никто его не наставит, никто за него не решит, как ему жить. И силы душевной нельзя ни у кого призанять, вам свою силу надо искать, то есть, хочу я сказать, вы должны в себе вашу силу увидеть, она же в вас есть, ого-го!
Распрямлялся и сдёргивал с себя ремешок, так что прямые волосы упадали с обеих сторон и лицо становилось серьёзней и словно уже, как нож:
— А уж когда вам охота слушать кого, так надобно слушать немногих.
Свёртывал ремешок и совал его в карман своей рясы, и золотистые искры вспыхивали в синих глазах, и добрый рот широко улыбался:
— Хотите, я вам одну историю расскажу? История эта приключилась со мной.
Он волновался, страстно любя все истории, в которых ему виделась жизнь и сам человек:
— Хочу, говорите скорей!
Порфирий приглаживал волосы худой широкой ладонью и бережно снимал с груди домотканый передник:
— Эта история и поставила меня в жизни на самое нужное место. Быть может, она-то и даст вам понять, что в жизни книги и что их творец, человек.
Лицо Порфирия делалось ласковым, добрым, каким никогда ещё не бывало при нём.
— Однажды стояли мы лагерем летней порой. Мне пришлось дежурить. По этому случаю я один находился на линейке. Прислуга, как и положено по инструкции, была по местам, фитили курились у заряженных пушек. Вдруг вижу, с большой дороги своротила коляска. Она катила прямо на батарею. Остановилась шагах в десяти от меня. Из коляски живо выпрыгнул молодой человек невысокого роста, кудрявый, с быстрыми, умнейшими, пронзительными глазами. Молодой человек ко мне подошёл, почти подбежал и слегка поклонился: «Позвольте узнать, говорит, где я полкового командира могу отыскать?» Я ответил: «Их превосходительство отсюда вёрстах в трёх будет, в другой деревне». И принялся изъяснять, каким путём проехать к нему. Молодой человек вежливо поблагодарил меня за услугу и хотел удалиться, однако вдруг я почувствовал симпатию необыкновенную и спросил: «Извините меня за нескромность, я желал бы узнать, с кем имею удовольствие говорить?» Молодой человек ответил мне кротко: «Пушкин». Я так и вскрикнул: «Какой?» Молодой человек ответил, уже улыбаясь чему-то: «Александр Сергеевич Пушкин». Я красный, должно быть, сделался от восторга, уши горят, руки нелепо так по воздуху машут: «Вы Александр Сергеевич Пушкин, наш поэт, наша гордость, честь, слава, совесть, автор «Фонтана» и «Людмилы»?» Он засмеялся, показывая белейшие зубы. Я же гаркнул по праву дежурного офицера: «Орудие! Первая — пли!» Выстрел грянул. «Вторая — пли!» Грянул второй. Тревога сделалась. Офицеры, солдаты высыпали на плац. Прискакал командир батареи, разузнал и тотчас известился, в чём было дело, и принялся грозно этак меня распекать, по своей привычке не слезая с коня, тогда как я офицер. Пушкин просил его меня пощадить, однако это не помогло. Меня отправили под арест. После ареста я тотчас же вышел в отставку. Моя прежняя жизнь в одно мгновение мне опротивела. Я сложил с себя светское звание и отправился в монастырь. В монастыре печатаю с помощью Божией книги, каковым занятием и уничтожил в душе своей все сомнения. Убеждён я, что правильно поступил и что иначе поступить просто не мог. Примирился я с жизнью, всегда весел и бодр, могу это сказать о себе. А без Пушкина, без той канонады где бы я, что бы я теперь был? — Останавливался и вдруг говорил с возмущением: — А вы-то, пораздумайтесь только, брат мой, вы же пишете их, эти книги, которые я-то имею возможность только печати предать! Вам ли не уладиться с жизнью! Вам ли вечно весёлым и бодрым не быть! Вам ли в журналах искать чужого ума о себе!
В ответ он с большим сомнением качал головой:
— То-то и есть, что пишу. Это, брат мой, ужасная ноша душе, и снести эту ношу может разве святой... или уж тот, кто совсем себя потерял, креста на ком нет.
Порфирий глядел, придя в изумленье:
— Писатель служит доброму делу. Возле писателя и всё становится чище, ежели он, разумеется, совесть не растерял. Желаете сделаться ещё лучше, выше, добрее — так с Богом, на многую пользу читателям вашим, однако же попрекать вам себя нечем!
Слёзы его наконец истощились. Он очнулся и вытер лицо, которое показалось ему нехорошим и дряблым, вытер тоже нехорошим, измятым платком. Он ощутил себя стариком, которому жизни оставалось немного. Поздно, поздно что-нибудь делать с собой, если прежде ничего не успел, и было бы лучше всего конец жизни провести в тишине и покое, где нынче единственно не водится грех и где бы и он наконец не грешил, однако и это не далось бы ему, как далось простому монаху и книжнику, нашедшему утешительное дело своё, он же до этаких лет всё не знал, что делать с собой, и долгое дело его приносило ему терзания неизбывные и тяжкую муку души.
Едва подумав об этом, он вполне ощутил своё безмерное горе, и дух его исчерпал свои силы, иссяк, бессилие сковало его, шевельнуть рукой, передвинуться представлялось ему невозможным, да и шевелиться, двигаться он не хотел, а сидел с опущенной головой, уронив непослушные руки на стол.
Вот притащился он к Порфирию за советом, как жить, а Порфирий в могиле уже, и он вновь предоставлен себе одному, и вновь в противоположные стороны потянули неотвязные мысли о том, как ему поступить.
Он хотел бы писать и бросить написанное. Он должен был ехать на юг и без промедления возвратиться на север, в Москву. Он знал, что должен подняться, двинуться, куда-то пойти, иначе эти несогласные мысли непременно одолеют его, высосут без остатка всю его волю и раздавят его, однако сидел, точно камень, оставленный при проезжей дороге, по которой взад и вперёд мчатся вскачь счастливые путники, — самая необходимость подняться представлялась неисполнимой.
Это состояние полнейшего онемения ему было знакомо слишком давно, поскольку не раз доходил он до тех крайних пределов отчаянья, когда самая смерть улыбалась беззубо, маня избавленьем от бед. Годами учился он стряхивать подобное онемение с тела, с души. Для вида он словно бы поддавался ему, продолжая сидеть неподвижно, бессильный и согбенный, как дряхлый старик, приткнувшийся на завалинке такого же ветхого домика, брошенный беспечными внуками, позабывшими подхватить его под руки и с бережливостью и почтением отвести дедушку в дом, однако сначала понемногу, затем уже настойчиво, с твёрдостью он говорил себе, что ему во что бы то ни стало необходимо подняться, напоминая, что и прежде победа всегда оставалась за ним, уверяя себя, что он всё же сильнее всех необъятных несчастий своих.