Работа не клеилась, пока он терзался раздумьями над собой, однако ими охладился его взбудораженный ум.
Освободясь от сомнений, не повредился ли, не сошёл ли в самом деле с ума, он кое-как воротился к труду.
Поэма всё-таки не давалась ему.
Вздоры и пошлости жизни, верно, чересчур утомили его. Он раскаялся в том, что некстати воротился в Москву, и с потерянным видом слонялся без всякого дела, проклиная неуместную, погубительную свою опрометчивость.
На другой день явился Аксаков. Розовое лицо в аккуратном окладе седой бороды выглядело явно встревоженным, добрые глазки поглядывали не то колюче, не то испытующе, голос точно заискивал или что-то скрывал:
— Как вы чувствуете себя? Отчего воротились?
Он решился на полупризнание:
— А так было, что по пути завернулось в Оптину пустынь. Отчего-то в обители у меня порасстроились нервы. Долгая дорога в Одессу испугала меня. Я затосковал по Москве.
Глазки воззрились с ещё пущим вниманьем, точно не доверяли ему. Тогда он засмеялся как будто беспечно и игриво прибавил:
— К тому же я с вами простился нехорошо и с вашим семейством тоже, обещал заехать в Абрамцево[43] и обещания своего не сдержал.
Аксаков рассмеялся простодушным старческим смехом и со своей обыкновенной горячностью подхватил:
— Вот и отлично, вот и прекрасно! Я в Москве один только день, ужасно необходимо достать денег, а к вечеру непременно домой, и вы в Абрамцево, к нам, уж раз обещали. Поотдохнёте у нас, развлечётесь, в лепёшку для вас расшибёмся. Все вас в Абрамцеве любят и ждут непременно. Константин наговориться не может об вас!
Это-то и было сквернее всего, что не наговорятся и расшибутся в лепёшку, однако неловко было отказываться на столь горячий призыв, к тому же начала работы пока не предвиделось, в самом деле, можно было бы позволить себе поразвеяться после тяжкой дороги туда и назад.
Он согласился, мигом собрался, поехал.
Всё семейство шумно обрадовалось, что он вновь появился в Абрамцеве. Его затеребили вопросами. Константин так нещадно кричал от восторга, что даже у Веры Сергеевны пошла трещать голова, о его собственной голове даже нечего говорить.
Он всё же держал себя крепко в руках, полушутливо повествовал о своих дорожных происшествиях, намекнув даже на плачевные колебания, в какую сторону направить стопы.
Все изумлялись, как не расхворался он окончательно где-нибудь на грязном постоялом дворе, без ухода, в вонючей каморке, брошенный чуть не в навоз.
Дивясь, с какой прытью они схватились обсуждать именно то, чего с ним не случилось, непритворно страдая притом за него, он уверял не без оторопи, в надежде поскорей успокоить их, что, кроме поразгулявшихся без присмотра нервов, серьёзного не приключилось решительно ничего, а нервы в самом деле капризны, точь-в-точь как у беременных дам, да только подсыпал стружек в огонь.
В тот же миг с волнением самым горячим кинулись его уверять, что выглядит он нездоровым, ужас как исхудал, переменился, страшно глядеть, что при его расстроенных нервах, при его болезненном духе и что-то в этом роде ещё... громко и долго, не упомнить всего.
Он отговаривался, пытаясь даже шутить, что, мол, беременность скоро пройдёт, лишь бы сладить с «Мёртвыми душами», которые пришло самое время родить.
Его зауверяли ещё горячей, чуть не с пожаром в широко раскрытых глазах, что «Мёртвые души» совершенно готовы давно, готовы до самой последней черты, и припустились ходить за ним так, как ходят за тяжким больным, ни на минуту не оставляя в покое, так что ни одного блюда к завтраку, к обеду и к ужину, разумея его капризный желудок, не заказывалось без долгого и подробного обсуждения с ним, против ноли воскрешая в памяти изобретательства Петуха, а он, потеряв аппетит, почти не ел ничего, и становилась для него каждая трапеза истинной мукой, три раза в день, хоть криком кричи, хоть на край света беги. Ни одна прогулка не затевалась без всестороннего выяснения всех извилин его самочувствия, тогда как он жаждал одной тишины. Ни один вист, вечерами у Аксаковых обязательный, точно это служба или молитва была, не устраивался уже без того, чтобы раз десять не предложить ему участие в партии, тогда как ему было совсем не до карт. Ни одна его попытка поотсидеться молча в сторонке не обходилась без громогласного вторжения Константина, который приходил в восторг от всякой когда-нибудь им сочинённой строки, и к концу дня, переходя из рыси в галоп, непременно доходил до экстаза, тогда как он жаждал позабыть обо всём, что прежде писал.
Он с изумлением, даже с опаской поглядывал на этих вечно перебудораженных добряков, а добряки в своей взбудораженности не примечали ничего обременительного для молчаливого гостя и своей беспокойной заботой о нём не дозволяли додумать о том, ради чего он воротился в Москву, а потом заехал сюда.
К тому же дом был посторонний, чужой, и он не осмеливался прятаться в нём от хозяев, как прятался в доме Талызина, а намекнуть на ненужность и утомительность всех этих крикливых забот считал непристойным, уехать же прежде трёх дней представлялось незаслуженным оскорблением для таких гостеприимных, радушных друзей.
Он терялся среди суеты и туго соображал, что есть, о чём говорить, в какую сторону выбраться на прогулку и в каком часу отправиться спать. Его глаза были влажны почти постоянно, принуждённо звучал его изредка взлетающий смех.
Тут и решили в один голос всё, что он чрезвычайно стыдится внезапности своего возвращения, тогда как он просто-напросто не мог придумать, каким образом поделикатней выскользнуть из тесных объятий, уже слишком горячих, повязавших его по рукам и ногам.
Наконец он отбыл и эту повинность. Сергею Тимофеевичу стиснул покрепче обе руки, долго глядел на него своим внимательным, изучающим взглядом и едва слышно сказал, лишь бы избавиться от дружеских проводов чуть не до самой Москвы:
— Ну, прощаемся мы ненадолго.
В дом Талызина он явился как встрёпанный, на другое же утро с каким-то желчным остервенением встал у конторки, однако работа и тут не пошла, ускользнув от него, точно мышь от кота.
Вероятно, за время стольких дорог он изрядно отвык от пера, необходимо стало поосмотреться и воротиться не только к себе, но и в себя.
Но сидеть без работы он не умел и сделал так, чтобы брат Александры Осиповны[44] упросил его что-нибудь почитать.
Натурально, он согласился, хоть и не сразу, на уговоры и от этой проделки вошёл в прекрасное расположение духа, повторив несколько раз, что, мол, и ловок же он. По счастливой случайности, будучи проездом в Москве, его посетил Оболенский[45], родственник графа Толстого, судейский чиновник, молодой ещё человек, с которым он, помнится, года два тому назад возвращался из Калуги.
Он с удовольствием пригласил и чиновника.
Оба явились, как было назначено, ровнёхонько в восемь часов, точно дожидались с брегетом в руке у ворот, и поместились против него на диване, из почтения к любимому автору несколько мешая друг другу сидеть.
Он не без торжественности извлёк на свет Божий свой старый портфель, уселся за стол, вынул тетрадь со много раз читанной первой главой, которая могла быть для молодых людей поучительной, и начал чтение голосом тихим и плавным, как и должно было представить зачин, а после зачина вдруг поднял голову, встряхнул волосами и продолжал голосом торжественным, громким, и уже беспрестанно переменял тон и оттенки в продолжение всего чтения.
Окончив же, выждав минуту и сложив тетрадь, он прямо спросил:
— Ну, скажете что?
Оболенский, получивший в судейском ведомстве привычку трактовать решительно обо всём без смущенья, на зависть владевший собой и даже имевший апломб с претензией на решимость суждений, без промедления отвечал, что всего более поражён был художественной отделкой этой главы и что ни один пейзажист не производил подобного впечатления на него:
43
...обещал заехать в Абрамцево... — село-усадьба в бывш. Московской губ., в 1843 — 1870 гг. имение Аксаковых, где работал С. Т. Аксаков, бывали Гоголь, Тургенев и другие.
44
...брат Александры Осиповны... — Арнольди Лев Иванович (1822 — 1860) — брат (по матери) А. О. Смирновой-Россет.
45
Оболенский Дмитрий Александрович (1822 — 1881) — товарищ министра государственных имуществ и член Государственного совета; родственник А. П. Толстого.