Это разволновало его совершенно. Пальцы с лихорадочной быстротой отбивали дробь на мелко дрожащем колене. Глаза умоляли ответить хоть что-нибудь. Уж лучше оскорбленья и брань, в которых всегда отыщется правда и польза, эта деликатная снисходительность ни на что не годна, а Тургенев тем временем передвинулся в самый угол дивана, закинул ногу за ногу и улыбнулся застенчивой улыбкой, точно прощенья просил за своё почтительное молчанье, однако эта улыбка, это молчанье, эта большая нога, вздёрнутая чуть не до самого носа, раздражали его, и он свистящим шёпотом внезапно сказал:

   — Ваши друзья меня обвинили в отступничестве за мою последнюю книгу, я знаю. Я даже согласен, что впал в соблазн, прежде времени выпустив её. Я написал эту книгу в болезненном состоянии, я не соразмерил тогда, что уже можно сказать, а о чём говорить ещё рано, ибо для сознания истины общество пока не готово. Однако ж отступничество! Где оно? В чём? Я одно и то же думал всегда!

Он следил, как Тургенев полуприкрыл свои небольшие глаза, сцепил пальцы рук, обхватил ими большое колено, как плотно сдвинулись пухлые губы, как лицо сделалось будто суровым, худым, растерянно помолчал и вдруг вскочил, как пружина, с дивана:

   — Да вот, я вам прочитаю!

И проворно выскочил в соседнюю комнату, слыша за спиной тишину, от которой, пролетев почти половину пространства, вдруг поворотился круто назад, подскочил на цыпочках к двери и приник ухом к крохотной дырочке для ключа, успев-таки расслышать щепкинский шепоток:

   — Никогда таким его не видал. Всё большей частью молчит, точно сыч, а тут, подите-ка, разговорился на диво.

Затем охнули пружины дивана, и другой голос лениво сказал:

   — А всё-таки гадко, точно писем к калужской губернаторше начитался.

Щепкин проговорил удивлённо:

   — Женщина-то она образованная, как не поймёт!

Другой голос отрезал с брезгливостью:

   — Скверная баба. Послушать её, так все эти Жуковские, Пушкины, Гоголи только о том и мечтали, как бы ей угодить либо прийти от неё в восхищенье. Понимает она только себя, то есть с собой носится, точно с писаной торбой.

Он так и отпрыгнул от двери, уже зная всё наперёд, так что и знать ничего более не было нужно ему. Медленно воротился он с томом «Арабесок» в руке, безучастно раскрыл на нужной странице и вяло выдавил из себя:

   — Я тут о преподавании всеобщей истории.

Щепкин выдул облако дыма и сделал внимательное лицо. Тургенев деликатно молчал, однако не взглянул на него.

Он забубнил, нехорошо выговаривая слова, запинаясь:

   — «Цель моя — образовать сердца юных слушателей той основательной опытностью, которую развёртывает история, понимаемая в её истинном величии, сделать их твёрдыми, мужественными в своих правилах, чтобы никакой легкомысленный фанатик и никакое минутное волнение не могли поколебать их, сделать их кроткими, покорными, благородными, необходимыми и нужными сподвижниками великого государя, чтобы ни в счастии, ни в несчастий не изменили они своему долгу, своей вере, своей благородной чести и своей клятве — быть верными отечеству и государю...»

Он поглядел вопрошающе, склонив голову набок, держа раскрытую книгу перед собой.

Тургенев близоруко щурил глаза, всё ниже склоняя раньше времени седеющую голову, скрывая, может быть, изумленье, даже едва ли не стыд за него, тяжёлая прядь волнистых волос сорвалась широким крылом, рассыпалась и заслонила лицо.

Ещё тревожней, чем прежде, нависло молчанье.

Хотелось кричать, чтобы разрушить его.

Он ждал терпеливо, беспамятно перебирая листы «Арабесок», наблюдая за тем, как Щепкин воткнул между губами сигарку, поднялся легко, потянулся, пробрался к окну и уставился с интересом во двор, всей своей беззаботностью давая понять, что совершенно не участвует в чужом разговоре, а после за тем, как Тургенев взмахнул своей гривой, придержал рукой вновь спадавшую прядь, точно ему подражал, и чуть слышно сказал:

   — Николай Васильевич, простите...

Прикусив губы, оправив старательно волосы, сосредоточенно помолчав, заговорил взволнованней, громче:

   — Курс истории проходил я под вашим же руководством.

Он угрюмо пробормотал, припоминая то мутное время, с нетерпением оттягивая свой приговор:

   — Да, профессорство моё, если бы не у нас на Руси, было бы самое благородное звание... Непризнанный взошёл я на кафедру, непризнанный с неё и сошёл...

Тургенев улыбнулся одними глазами:

   — Позднее, в Берлине, в тамошнем университете, прослушал я лекции Ранке[56], был не из последних в его семинаре. И знаете ли, история не обучила меня смирению и кротости. Скорее напротив: совершенно иное открыл я на её кровавых страницах.

Спохватившись, видимо одёрнув себя, переменился в лице, которое точно застыло, в одну точку перед собой устремились глаза, как будто расхотелось продолжать свою мысль, голос звучал всё напевней, словно молодой человек, сохраняя в то же время достоинство, просил прощенья у почтенного мэтра за дерзость противоречить ему, как перед тем просил прощенья за дерзость почтительно промолчать:

   — Вся история, на мой взгляд, умещается на одном старинном барельефе, который я видел в Италии. Высокая костлявая старуха с железным лицом и неподвижно-тупым взором идёт большими шагами и сухой, как палка, рукой другую женщину толкает перед собой. Эта женщина огромного роста, могучая, дебелая, с мышцами, как у Геракла, с крохотной головкой на бычьей шее и совершенно слепая, в свою очередь, толкает небольшую худенькую девочку. У одной этой девочки зрячие глаза. Девочка упирается, оборачивается назад, поднимает тонкие красивые руки, её оживлённое лицо выражает нетерпение и отвагу. Она не хочет слушаться, она не хочет идти, куда её толкают, но всё-таки должна повиноваться и должна идти.

Перед его мысленным взором так и прошествовала эта жуткая вереница. Он ещё не улавливал её тайного смысла, он ещё слишком туманно угадывал, что именно выведет из этого странного барельефа молодой человек, однако в ту же минуту ему стало не по себе, чем-то неодолимым и роковым оглушило его, и рука, держащая «Арабески», опустилась бессильно, точно иссохла, совсем отнялась, а Тургенев выдержал паузу, как хороший артист, и печально и твёрдо взглянул на него:

   — Этот барельеф давно меня научил, что сила вещей куда как сильнее жиденькой силы наших личных хотений, точно так же, как общее в нас куда как сильнее наших индивидуальных наклонностей. Хочешь не хочешь, а надо идти, куда велит нам идти суровая необходимость истории, естественный порядок вещей, если по-другому сказать.

В крохотную песчинку превращали его эти слова, однако в песчинку не перед величием Бога, перед которым он всегда ощущал себя ещё меньше песчинки, а перед грубой, неодушевлённой материей, перед всем, что непроницаемо и темно. Всё в этом мире вдруг оборачивалось глупой забавой перед той костлявой старухой с железным лицом, которая толкает нас неизвестно куда своей неумолимой, сухой, как палка, рукой, такой же жестокой, должно быть, как палка. К чему суетиться, к чему свершать и творить? Ничего не изменит не только поэма, даже сотня самых прекрасных поэм, но и стальные штыки, когда так станет угодно костлявой старухе, и мёртвые души её грубой волей так и останутся мёртвыми, в согласии с естественным порядком вещей, как ни указывай путь к возрождению, и о самом возрождении этих опустошённых, запущенных душ может мечтать один сумасшедший поэт, не пожелавший повиноваться этой дебелой толстухе с крохотной головой, воспротивившийся вопреки здравому смыслу идти, куда тайные силы с неумолимой властностью толкают его.

Ужасно неловко стало стоять. Том «Арабесок» оттягивал руку, а он не смел шелохнуться, глазом моргнуть. У него едва достало духу спросить:

   — Что же остаётся в таком случае человеку?

Глаза Тургенева заискрились умом, суровая жёсткость ворвалась в напевную речь:

   — Самый дух времени остаётся познать, чтобы честно служить его лучшим стремленьям.

вернуться

56

Ранке Леопольд (1795 — 1886) — немецкий историк консервативного направления, занимался преимущественно политической историей Западной Европы XVI — XVII вв.; «школа Ранке» длительное время пользовалась преобладающим влиянием в германской историографии.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: