24
— Позвольте, ваше высокопревосходительство Александр Христофорович, представить вам нашего мюнхенского друга... — Амалия, взяв под руку только что вошедшего в гостиную Тютчева, подвела его к генералу в голубом мундире.
«Ба! Да это же сам Бенкендорф, правая рука царя, начальник Третьего отделения его императорского величества канцелярии и шеф корпуса жандармов. — От неожиданности Тютчев стушевался и тут же подумал: — Тем лучше! Всё, о чём я теперь скажу, завтра же станет известно императору. Это как бы я сам нынче говорил с его величеством. Об этом я и мечтать не мог. Так что же меня смутило? Вперёд, теперь — только вперёд!»
— Для любого подданного российской империи быть представленным вашему высокопревосходительству — высшая честь. Для меня же, вынужденно пребывающему вот уже два десятилетия вне пределов отечества, сие особый знак. — Тютчев поклонился и с чувством пожал протянутую ему руку.
Бенкендорф улыбнулся:
— Это мы, петербуржцы, должны гордиться такими верными сынами отечества, кои, будучи даже далеко за её границами, с честью блюдут интересы России. Мне о вас Амалия Максимилиановна говорила именно в этом духе — самый исконно русский из всех наших европейски образованных людей.
Мужчины прошли в дальний угол гостиной и расположились в уютных креслах. За окнами виднелись деревья сада. С них уже были сняты спелые яблоки и груши. Вдали, по лёгкому монотонному шуму, угадывалось море.
Генерал посмотрел в окно.
— Да, вот она, родная земля!.. Или наши святыни — Кремль в златоглавой первопрестольной, — раздумчиво проговорил он, выслушав восторженный рассказ Тютчева о его недавнем свидании с Москвой. — Для всех, живущих здесь, любовь к отечеству не подлежит сомнению. А каково таким, как вы? В сердце — память о России, а вокруг — хула целого сонма недоброжелателей, что стремятся развенчать и опорочить святые в нас чувства.
— Ваше высокопревосходительство, видимо, под впечатлением о недавно выпущенном в Париже сочинении господина Кюстина?
— Предположение ваше не лишено основания. — Александр Христофорович откинулся на спинку кресла и, не отводя глаз от лица собеседника, добавил: — Вам, смею думать, уже довелось ознакомиться с сею книгою под названием «Россия в 1839 году»?
Книга, о которой зашла речь, не так давно произвела в Петербурге эффект разорвавшейся бомбы. Выпущенная в Париже, она обошла почти все европейские страны. И только в России её распространение было запрещено, не говоря уже о переводе на русский язык. Тем не менее многие из высшего общества успели познакомиться с французским изданием и испытали настоящий шок: неужто всё это написал о нас, русских, тот самый маркиз, который совсем недавно так радушно был принят чуть ли не в каждом знатном русском доме?
А ведь и правда, никого не было желаннее в тот злополучный, 1839 год в Петербурге, чем маркиз Астольф де Кюстин. Одно его имя должно было служить примером преданности престолу, верному и честному служению королевской власти. Именно за это в самый разгар французской революции сложили свои головы на гильотине дед и отец Астольфа. А его мать вместе с ним, только что появившимся на свет, вынуждена была скрываться в глухих деревнях.
Могла ли быть для петербургского императорского двора рекомендация лучше, чем сама история жизни этого отпрыска славного аристократического рода?
И тем не менее чуть ли не каждая страница в его книге оказалась написанной будто ярым сторонником революции! Так, во всяком случае, расценили сочинение маркиза даже многие из тех русских, кто был с ним лично знаком и немало способствовал его приезду в Россию.
Ещё только вступив на русскую землю, автор уже спешит настроить читателя на минорный лад. «Нигде вблизи больших городов я не видел ничего столь безотрадного, как берега Невы, — сообщает он. — Окрестности Рима пустынны, но сколько живописных уголков, сколько воспоминаний, света, огня, поэзии, я сказал бы даже, страсти оживляют эту историческую землю. Перед Петербургом же водная пустыня, окружённая пустыней торфяной. Море, берега, небо — всё слилось; это — зеркало, но тусклое, матовое, как будто лишённое фольги и ничего не отражающее».
Но над всем этим, пишет далее автор, разлит тусклый, мертвенный свет, словно огромная лампа подвешена между небом и землёю. Жуткое чувство! Свет карабкается вверх по земному шару, как по куполу, на самую верхушку, откуда взору открываются замерзшие моря, сверкающие как кристаллические поля. Считаешь себя перенесённые в жилища блаженных, в среду ангелов, неизменяющихся обителей неизменного мира.
Кажется, ещё никто так талантливо не передавал впечатление от белых ночей, нависающих летом над российской столицей. Но — чу! Разве не видятся вам в сей монументальной картине знаки апокалипсиса и разве в этих бравурных звуках сатанинской симфонии не слышатся ноты реквиема? Вот в какую холодную, безжизненную пустыню вступил я, о други, будто говорит читателям автор.
Да, вместе с автором европейский читатель вступает в необычную страну, нисколько не похожую на другие страны Европы. Он вступает в империю, объятую лишь чувством страха. И, обращаясь к своим соотечественникам, маркиз предупреждает их: «Когда ваши дети вздумают роптать на Францию, прошу вас, воспользуйтесь моим рецептом, скажите им: поезжайте в Россию... Каждый познакомившийся с царской Россией будет рад жить в какой угодно стране. Всегда полезно знать, что существует на свете государство, в котором немыслимо счастье, ибо по самой своей природе человек не может быть счастлив без свободы».
Постройки Петербурга, в представлении сочинителя, — неуклюжие копии античных образцов. В Зимнем дворце случился пожар, теперь же здание отстраивается. Силы согнаны несметные. Когда на улице мороз тридцать градусов, в только что отштукатуренные помещения дворца для просушки стен приводится до шести тысяч рабочих, и температура здесь поднимается до тридцати градусов тепла. Смертность среди строителей ужасная — за двенадцать месяцев погибло от голода, холода и болезней несколько тысяч крепостных. Зато — самый огромный в мире дворец! И — ни слова протеста со стороны мучеников.
«Притворная безропотность, по-моему, — последняя степень унижения, до какой может пасть порабощённая нация; возмущение, отчаяние были бы, конечно, более ужасны, но менее низки; слабость, настолько лишённая достоинства, что может отказаться даже от жалобы, этого утешения скотины; страх, подавленный избытком страха, — это нравственный феномен, который нельзя наблюдать, не проливая кровавых слёз».
Все классы общества, делает далее свои наблюдения сочинитель, изменили самим себе. Угнетённый народ заслуживает кару, тирания — это дело рук самой нации. Дворянство занимает высшие посты. Что сделало оно, чтобы выполнить свою роль. Угнетает народ, обожая монарха. Дворянство в России пользуется административными усовершенствованиями наций, чтобы править по-восточному. Полицейский строй здесь существует, чтобы утверждать, а не подавлять варварство. А правосудие? Здесь не потерпевший, а должностное лицо ограждается от жалобы.
Автору нельзя отказать в способностях: язык остёр. «Весь смысл жизни в России, — сообщает он, — исполнение приказов начальства. Русское правление — осадное положение, ставшее нормальным состоянием общества».
Дальше — ещё хлеще. «В странах, изобилующих машинами, дерево и металл кажутся одарёнными душой, в странах с деспотическим правлением люди кажутся деревянными; является вопрос, что им делать с ненужною мыслью? И нехорошо становится на душе, когда подумаешь о силе, которую понадобилось проявить на душе, когда подумаешь о силе, которую понадобилось проявить по отношению к разумным созданиям, чтобы сделать из них вещи...»
Впрочем, у этих «вещей», сиречь людей, есть и натура, которую допускает автор. Но какая? Русский народ, утверждает он, насмешлив, как раб, который утешается в неволе, издеваясь втихомолку над ней, он к тому же суеверен, хвастлив, храбр и ленив, как солдат, поэтичен, музыкален и мечтателен, как пастух, — привычки кочующих племён останутся в нём надолго. И ещё характерная черта народа. Русские-де высказывают свою сметливость более в приёмах пользования плохою утварью, чем в заботах об улучшении той, какая у них есть. Их ум всему подражает, но ничего не изобретает.