— Милая, что же ты? — подошла к ней старушка, в которой Мари узнала Агафью Аникину, — Не убивайся, не вспоминай своё горе. У нас это дело привычное, кажинный день по одному, по двое младенцев отходит... Это вот Кодиных. Младшенькая, Настюха...

Точно кто железными пальцами сдавил горло Мари. Она почувствовала, что лёгким не хватает воздуха, широко раскрыла рот, и в этот миг у неё вырвалось:

   — Не могу я!.. Не могу больше... — И Мари, не разбирая дороги, бросилась по склону вниз, к Овстуженке.

Платье зацепилось за кусты. Она рванула его, услышав звук разодравшейся материи, и упала на землю.

   — Боже! Есть ли ты, существуешь ли? Так за что же ты меня так наказал? Чем я провинилась перед тобою, перед людьми?..

Сколько Мари пролежала здесь, она не знала. Волосы её разметались, беспорядочно упали на плечи. Лицо было мокрым, щёки и лоб горели, а во рту становилось всё суше и солонее.

Она провела по лицу ладонью и села. Теперь Мари осмотрелась вокруг.

Взгляд её задержался на блестевшей под солнцем глади Овстуженки, и она тотчас быстро перевела его в сторону парка, где меж деревьев проблескивало зеркало пруда.

«Да, там, — спокойно и отрешённо подумала она. — Там глубоко, там вернее... Только в самое первое мгновение надо не испугаться, не отступить, а следом придёт избавление...»

Слёзы — крупные и горячие — вновь скатились по щекам, оставляя на запылённом, перепачканном землёю лице две светлые дорожки.

«Как мама была права, права, права!..» — возникли в сознании Мари слова, которые год назад она записала в конце самой счастливой, самой дорогой страницы своего дневника. Той самой страницы, которой ещё раньше она доверила своё признание в первой и вечной любви.

И вот — конец!

Мари снова подняла лицо, чтобы выбрать дорогу к пруду, но глаза остановились на сером замшелом валуне, одиноко лежащем на лугу.

«Откуда мне знаком этот камень? — подумала она, и память вдруг обожгла её. — Да, да, здесь когда-то сидел милый и добрый Полонский, отсюда он рисовал склоны горы, церковь, деревенские избы... И мы говорили в тот день с Яковом Петровичем о смысле жизни, о том, что человек обязан совершить на земле... Как недавно и как давно это было! Полонский снова женат. Нет, вторая жена его не любит, стал холоден к ней и он. Но ведь живёт, не мучается, не страдает!.. Милый, добрый Полонский, если бы он сейчас видел меня. Если бы он только знал, чем кончилась моя мечта! Я желала добра всем и лишь хотела, чтобы меня научили его творить, указали цель и повели за собой. И вот я пришла... Мы пришли... Вдвоём, рядом... Но куда, к чему?»

Мари встала и, не разбирая тропинки, бросилась по лугу в сторону парка.

   — Мари, остановись! — услыхала она вдруг голос мама. Ноги вновь подкосились, и она рухнула на землю.

   — Мамочка, мне больно, мне страшно, — Мари опустила голову на мамины руки.

Эрнестина Фёдоровна расправила спутавшиеся, перепачканные землёю волосы дочери и отёрла её лицо.

   — Ты знаешь, моя девочка, — произнесла она, — зачем живу я? Для себя? Но счастья у меня нет. И наверное, не было такого дня, когда бы я могла сказать: моё счастье — это моя собственная жизнь. И всё-таки я ни о чём не жалею! Я счастлива тем, что у меня есть ты, есть твой отец... Наконец, есть люди вокруг меня, которым моё внимание, моё слово, моя улыбка дороги и приятны. Людей радует даже то, что я им могу подарить, сделав своими руками: скатерть, сотканную мною, кружево, которое связала сама... Немного? Но зато всё это я с радостью могу отдать другим... Ты понимаешь меня, доченька? Не взять у людей, а дать им...

Глаза и щёки Мари высохли, и она доверчиво и открыто смотрела в нежное и чуть печальное лицо матери, в её глубоко-проницательные глаза.

   — Да, я была права тогда, в Ницце, — сказала Эрнестина Фёдоровна. — Была права, когда можно было выбирать. Теперь выбора нет, вернее, он уже сделан. И теперь я скажу тебе другое: ты обязана быть сильной...

   — Я слышу, я понимаю вас, мамочка. Я в самом начале поклялась, что могу отдать жизнь за того, кого полюбила...

Она произнесла это быстро, как бы заученно, вспомнив радостные дни в Ницце. Так она говорила тогда наедине с собой, думала в доме графини Блудовой, в минуты непомерного блаженства шептала Николеньке. И занесла эти слова в свой дневник. Однако сейчас фраза эта вдруг вызвала в памяти совсем иные воспоминания, она ужаснулась тому, что такие признания, наверное, произносят многие, когда начинают любить, а в жизни у этих привычных, охотно произносимых слов бывает высокий и в то же время страшный смысл.

Мари мгновенно вспомнила Петербург, их квартиру на Невском, кабинет Николая Алексеевича. Они сидят вдвоём под мягким, уютным светом настольной лампы, затенённой абажуром. Николай Алексеевич перебирает ящик своего письменного стола.

Дагерротипы Николеньки в военной форме, снимки его сестры Ольги и брата — гардемарина Алексея, медальоны с изображением матери и отца. Визитные карточки, письма... Всё уже знакомо Мари. Видела она не раз и сверкающие золотом и эмалью ордена мужа — Святого Георгия, Владимира, Анны... Но что это? На оранжевой с чёрными полосками ленте золотой медальон. Кто на нём, чей портрет?

Николай Алексеевич бережно положил медальон на крышку стола. Широкое, окаймлённое густой чёрной бородой лицо. На плечах погоны рядового. Матрос? Почему же он перенесён эмалью на золото?

   — Это — он... — Голос Бирилёва прерывается. Мари вскакивает, опасаясь внезапного приступа. Но муж успокаивает её: — Со мной всё хорошо... Ничего страшного. Это вот с ним, с Игнатием Шевченко... Ты помнишь?

Отдать за другого жизнь... Нет, в этом не клянутся, об этом не говорят даже наедине с собой. Это приходит как необходимость, как осознание того, что иначе поступить нельзя. И разве раздумывал тогда Игнат, разве спрашивал себя: вынесет ли он сам неимоверно острую, прожигающую насквозь последнюю свою боль?..

«Мамочка милая! Да как же вы все эти годы сами-то, сами?.. Неужели даже себе не признались ни разу, как было вам невыносимо больно?.. Значит, вы любили. Вы — любите!..»

26

Иван Тютчев торопился в Овстуг. Но как ни спешил, почти перед самым селом, у Летошников, задержался.

«О каком губонинском дворце возле Летошников идут разговоры на всём пути от Москвы? Говорят, дворец тот в Гостиловке. Но на Десне и места с таким названием нет! А сам Губонин, кто он такой, откуда?..» — подстёгивало Ивана любопытство.

Коляска подкатила к крутому берегу Десны.

Иван вышел, мельком глянул на ленту реки, отливающую солнечными блёстками, на поля поспевающей ржи и гречихи, вдохнул сладкий запах трав и луговых цветов и тут же вскочил на подножку:

   — Трогай!..

Ах, эта молодая непоседливость, вечное желание двигаться, куда-то спешить... Будто жизнь — лишь то, что ожидает впереди, а всё, что сейчас рядом, вокруг, только подступы к главному, основному... Но, наверное, таков вечный зов молодости. Иначе не уехал бы так стремительно от красавицы Десны молодой правовед, постоял бы в раздумьях над рекой, как приехал сюда ровно через год его отец, Фёдор Иванович Тютчев, и долго-долго бродил вдоль реки...

В небе тают облака,
И, лучистая на зное,
В искрах катится река,
Словно зеркало стальное...
Час от часу жар сильней,
Тень ушла к немым дубровам,
И с белеющих полей
Веет запахом медовым.
Чудный день! Пройдут века —
Так же будут, в вечном строе,
Течь и искриться река
И поля дышать на зное.

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: