— О, герр профессор, у вас высокое и совершенно справедливое понятие о моём отечестве, — произнёс стоящий рядом с Шеллингом русский дипломат. — В справедливости ваших высказываний я, как вам давно уже известно, не раз имел уже счастливую возможность убеждаться... И вот нынче ваши чувства к России и её народу вы объявили, так сказать, во всеуслышание. Это не может не радовать и меня, и моих соотечественников, что прибыли из российских краёв, чтобы припасть к светлым и чистым родникам европейской культуры.

Только теперь Шеллинг заметил в толпе немецкого поэта и, будучи сам уже с ним знаком, представил его Тютчеву.

   — Я с живым интересом прочитал первый нумер редактируемых вами «Летописей», — признался Тютчев, подавая руку известному поэту. — Только почему, смею полюбопытствовать, на страницах вашего журнала столько нападок на английскую литературу и, скажем прямо, вообще на британскую общественную мысль?

   — Вы в самом деле это заметили? — обрадованно подхватил Гейне. — Так вот, признаюсь вам откровенно: критика английских книг и журналов именно с точки зрения политики — моя ведущая нить. Давно пора сбросить покров ложной добропорядочности и показной добродетели с хвалёной британской демократии. Сия демократия — защитница всего отжившего. Она вся обращена в прошлое, тогда как другие страны, в первую очередь ваша Россия, — пример будущего.

Лицо Фридриха Шеллинга просияло:

   — Вот вам, мой милый Тютчев, ещё один искренний и мой и ваш союзник. Да ещё какой! Такой1 второе острое и смелое перо вряд ли сыщется не только в Германии, но во всей остальной Европе. Однако, дорогой мой поэт, и впрямь не слишком ли вы увлеклись этаким наскоком, чтобы без оглядки, напропалую бить и бить в одну точку? Есть же и в Альбине свои достоинства, которых грешно не замечать.

Гейне отбросил длинную прядь волос, свесившуюся на лоб, и глаза его чуть прищурились.

   — Прелести Альбиона? — повторил он, — Да, от многих из них я в восторге. Не могу не ценить, в частности, достижений некоторых английских поэтов. Но наш журнал — политическое обозрение! Это как бы точно сфокусированный взгляд на общественную жизнь. Впрочем, пристрастность — черта моего характера. Что же касается некой моей неосмотрительности и несдержанности, то, смею заметить, я ещё молод. К тому же у меня пока нет ни голодающей жены, ни голодающих детей. Следовательно, я могу говорить свободно, то есть как нахожу нужным.

Последние слова об отсутствующей жене и детях Гейне произнёс с долей юмора. Потому собеседники, обменявшись учтивыми улыбками, вскоре стали прощаться.

   — Вы не слишком торопитесь? — вдруг догнал Тютчев своего нового знакомца. — А то мы могли бы ещё с вами пройтись и немного поговорить. Признаюсь, я с большим наслаждением года два или три назад — да нет, скорее даже ранее — познакомился с вашими двумя поэтическими сборниками. И получил непередаваемое удовольствие. Немецкий, как вы сами понимаете, не мой родной язык. Но я усвоил его с раннего детства. И вот оказалось, что от меня не ускользнули тонкости ваших поэтических совершенств. Право, ничего подобного я не читал в немецкой поэзии. Глубина мысли и в то же время простота её выражения, свойственные вам, меня поразили.

Тютчев остановился и снял очки, чтобы протереть враз запотевшие стёкла. Он не ожидал от себя такого порыва и такого бурного изъявления чувств, что на какое-то время смутился и покраснел. Этого не мог не заметить Гейне, для которого также несколько неожиданным показалось откровение его собеседника.

От кого он только не слушал с определённого времени похвал в свой адрес! Но большею частью восторги, если они не исходили от людей, понимающих и чувствующих поэзию, походили на дежурные комплименты. Так сказать, напоминали своеобразную дань моде: смотри-ка, и тот и этот — хвалит; что же подумают обо мне, если я промолчу? Здесь же не было корысти, не было казённого выражения чувств, потому что никто не обязывал Тютчева говорить приятные слова новому знакомцу, к тому же когда они, уже поговорив, казалось, о главном, откланялись и разошлись.

«Тут явно оказалось другое: глубокое понимание поэзии и искреннее восхищение ею», — сразу решил про себя Гейне и с таким же искренним чувством сердечно поблагодарил русского дипломата за его откровенные высказывания.

«Готов биться об заклад — мой новый русский знакомец не только умён, но и блестяще образован, — продолжал думать Гейне. — Наверное, само Небо послало мне в этом чопорном Мюнхене хотя бы одного глубоко мыслящего человека. Буду счастлив, если наше знакомство перерастёт в дружбу».

Ещё не улеглось первое волнение, как Фёдор Иванович вдруг вспомнил, что не только с упоением и единым духом прочитал первую, а затем и вторую книжку стихов Гейне, но даже решился одну из его пиес переложить на свой родной язык.

На севере мрачном, на дикой скале,
Кедр одинокий, подъемлясь, белеет,
И сладко заснул он в инистой мгле,
И сон его буря лелеет.
Про юную пальму снится ему,
Что в краю отдалённом Востока,
Под мирной лазурью, на светлом холму
Стоит и цветёт, одинока...

Тотчас возникло желание прочесть вслух хотя бы первую строфу, но он вовремя остановил себя.

«Да как он поймёт язык, в котором для него нет ни единого знакомого слова? Неужто для того, чтобы он уловил смысл моего рифмоплётства, я должен буду пересказать немецкими словами его же собственные немецкие стихи? Вот умора — рассказать кому-либо о произошедшем, не оберёшься смеху!»

Но более всего обескуражила и другая мысль, также неожиданно пришедшая в голову: «Право, да куда же мне со свиным-то рылом да в калашный ряд? Кто я в сравнении с ним, уже признанным поэтом, — так, рифмоплёт под настроение, бумагомаратель, каких, наверное, не счесть что в Германии, что в матушке России. Нет уж, как возникли когда-то, в минуту вдохновения мои строки на мотив его, Гейневых, стихов, так пусть тихо и помрут лишь в моей памяти. А вот касательно дружеского общения, тут я — со всею открытостью».

   — Не откажите в любезности у меня отобедать, — Тютчев снова водрузил на свой нос очки в тонкой золотой оправе. — Время как раз обеденное, и мои близкие будут рады видеть у себя такого гостя.

7

Близкими, о ком сказал Тютчев, в его доме оказались жена, свояченица и их тётка баронесса Ганштейн.

Что касается пожилой титулованной дамы, она произвела на гостя впечатление жеманной, даже не очень образованной особы. И он как бы перестал её вообще замечать. Зато обе молодые особы сразу же привлекли его внимание. Да мало сказать — привлекли. Тридцатилетний, уже немало повидавший на свете известный немецкий поэт, говоря напыщенным слогом старинных романов, буквально оказался наповал сражённым редкостною красотою обеих сестёр.

Элеонора, жена Тютчева, была старшей, а Клотильда — младшей. Причём, как выяснилось значительно позже, разница в их возрасте составляла целых десять лет. Но им обеим, и тридцатилетней старшей, и двадцатилетней младшей, можно было смело дать никак не более восемнадцати — девятнадцати лет.

Сей комплимент гость не замедлил отпустить, как только появился в гостиной и оказался представленным дамам.

Впрочем, и по адресу баронессы им было сказано несколько учтивых слов, которые ею были восприняты с большою радостью.

Однако лица сестёр — подметил острый глаз известного литератора — буквально вспыхнули сиянием подлинного счастья, когда они услышали его сердечные выражения.

Особенно краска восторга и одновременно какого-то прямо детского смущения залила лицо Клотильды. Она опустила глаза, и рука её, поднесённая для поцелуя к губам кавалера, слегка задрожала.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: