На другой день Анне:
«Война началась ровно восемь дней назад, и вот уже судьба Франции поставлена в зависимость от случайности одного сражения, которое, быть может, разыгрывается в настоящую минуту. И дело идёт не о чём ином, как о падении, явном и очевидном падении страны, общества — целого мира, каким является Франция. Думается, будто грезишь».
Снова жене:
«Франция станет второстепенной державой. Её военные неудачи только доказывают внутреннее и глубокое распадение всего её организма. Я не верю более в реакцию, для этого у неё недостаточно жизненности. Это даже не будет так, как в 1814 и 15 годах... Да, это было бы печальное зрелище, и не смеешь думать о том, что должно происходить в сердце каждого француза в настоящую минуту».
И снова о том, что более всего тревожит:
«В самом деле, если Франция уже не действительность, если она лишь призрак, пустая газетная фраза, если этой ужасной войне суждено будет завершиться полным торжеством Пруссии, то для нас создаётся весьма опасное и угрожающее положение».
Впрочем, ещё задолго до франко-прусской войны. Тютчев предвидел коварство и опасность Германии. В статье «Россия и Германия», написанной в 1844 году, он предсказал возможность того, что Германия — со временем станет и врагом Франции, и угрозой России, и предостерегал: «Самая разумная политика для Германии — это держаться России, что Германия только России обязана своим освобождением от Франции, равно и самым своим тридцатилетним мирным национальным развитием».
Ещё раз повторим: Тютчев оказался провидцем. Недаром он прожил в Германии два десятка лет, где не только подружился с такими людьми, как Генрих Гейне, но воочию увидел самодовольную, фанатическую спесь тамошних бюргеров.
А теперь вспомним его упования на единение славян. Сейчас для нашего уха неуклюже могут звучать тютчевские речи и стихи, читанные на Всеславянских съездах в Москве или Праге, его панславистские, конечно же теперь представляющиеся путаными и надуманными, суждения. Но никто не возьмёт под сомнение чувство, которое и сейчас живёт в этих стихах и речах: чувство кровного братства. Нам из дальнего далеко легко узреть ошибки Тютчева, но мы должны сказать себе: он в своей почти семидесятилетней жизни во многом ошибался, потому что искал...
А тогда поезда уносили его из одного европейского города в другой. Он спешил всё увидеть и обо всём рассказать. И через события, происходящие у порога его родной страны, лучше разобраться в том, что ожидает и его родину. Недаром в письме из Варшавы, на пути в Петербург, об ощущении неделимости и единства мира, взаимосвязанности явлений и событий он напишет жене в Овстуг:
«В эту минуту, как всегда в эпоху всемирных бедствий, огромный общий интерес удивительно сближает людей. Это то же чувство, что испытывают пассажиры корабля — и к тому же гибнущего корабля...»
32
Любимым словечком доктора медицины, профессора Николая Андреевича Белоголового было: «правила». Шла ли речь о методике лечения, организации работы в клинике или о режиме дня врача, он, пряча улыбку в мягкую, пушистую бороду, слегка нараспев, по-сибирски, произносил:
— На каждый случай в жизни должно существовать своё правило. Да-с, милостивые государи, — своеобразный закон нашего с вами поведения. И если такое правило отсутствует, начинается беспорядочность в работе и образе мыслей, нехватка упорства, выдержки, постепенности. Только следование строгим правилам позволяет достичь желаемых результатов.
Жизненное кредо самого Николая Андреевича отличалось предельной простотой: методичная, забирающая все дни и даже вечерние часы деятельность врача, принимавшего так же, как Боткин, всех имущих и неимущих, зато полностью летние месяцы — отдых.
С тех пор, как Николай Андреевич защитил докторскую диссертацию и по настоянию Боткина уже не вернулся в родной Иркутск, где по окончании университета занимал должность городового врача, а обосновался в Петербурге, он не мог провести и года, чтобы не оказаться в близости с природой. Место для каникул он облюбовал под Женевой, на берегу горной, с ледяной водой, речки Арве. Здесь высокий, сильный, красивый сибиряк купался часами напролёт, удил рыбу, а то, взвалив на плечи рюкзак, уходил на целые сутки в горы.
Швейцарская природа в летнюю пору, когда и в Иркутске случается несусветная жара, напоминала ему родную Сибирь. Чистый горный воздух, настоянный ароматом хвои, цветов и трав, давал заряд бодрости, которого хватало потом на всю то колкую от мороза, то мерзко оттепельную петербургскую зиму. И такой распорядок стал «правилом», которого Белоголовый придерживался уже около десяти лет, с двадцативосьмилетнего возраста. Был он пока не женат, и потому продолжительные путешествия в горах никому не могли стать обременительными.
Следуя заведённому порядку, и лето 1870 года Николай Андреевич провёл на любимой Арве. Теперь же, в конце августа, он ехал в Берлин, чтобы там встретиться с Боткиным и вместе с ним посетить знаменитого доктора Вирхова.
Судьба связала Белоголового и Боткина ещё с Московского университета. Оба оказались сыновьями купцов, и оба бредили наукой. Боткин помышлял о высшей математике, Белоголовый же о философии. Однако так вышло, что оказались они на медицинском факультете: в связи со студенческими волнениями приёма по другим специальностям в тот год не было. Кстати, из их набора только один абитуриент ещё с детства мечтал стать врачом. Но пролетело время. Боткина и Белоголового уже знала вся Россия, а тот, кто рвался к поприщу врача, стал акцизным чиновником.
В Петербурге однокашники шли в медицине рука об руку, хотя и по характеру, и по жизненным интересам были разными. Боткин, например, как утверждали некоторые, до сорока лет не взял в руки ни одной книги, не имеющей отношения к медицине, не прочёл ни одной газеты, кроме учреждённого им же «Врача». И это человек, в доме которого в Москве, на Маросейке, когда-то собирались такие светочи, как Герцен, Огарёв, Грановский и Белинский! Душой кружка, известного под именем «западники», был брат Сергея Петровича — Василий, самородок, личность, увлечённая передовой философией. В «Былом и думах» Герцен впоследствии вспомнит:
«Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых я не встречал потом нигде, ни на высших вершинах политического мира, ни на последних маковках литературного и аристократического».
Белоголовый, наоборот, был близко знаком с Некрасовым и Салтыковым-Щедриным. Кстати, он как врач оставался с ним и в самые их последние дни. Когда разразился скандал по поводу того, что родственники декабриста Поджио присвоили его имущество и не захотели возвращать вернувшемуся из ссылки, Николай Андреевич поехал в Лондон к Герцену и в его «Колоколе» напечатал разоблачительную статью. И позже, когда скончался сам Герцен, Белоголовый взялся собирать деньги на его памятник в Ницце, чтобы, как он выразился, в надгробии великому мыслителю были и родные русские камни.
Несомненно, на взгляды Николая Андреевича оказало решающее влияние то, что с детства он был знаком со ссыльными декабристами. Его первым домашним учителем был Александр Викторович Поджио — деликатный, рыцарского благородства человек, отличавшийся удивительным чувством справедливости даже среди таких людей, какими слыли герои четырнадцатого декабря.
В перронной толчее Белоголовый сразу разглядел своего однокашника и соратника. Тяжеловесный, широкий в плечах, Боткин на этот раз двигался так стремительно, что от него шарахались в стороны чинные местные бюргеры. В правой руке Сергей Петрович держал только что купленную газету. Различными ежедневными изданиями были набиты и карманы его дорожного пиджака.
— Ба! Сергей, что я вижу? — воскликнул Белоголовый, указывая на оттопыренные карманы.
— Узрел? — проворчал Боткин. — Так вот отвечу твоим словцом: мои новые правила. Разве можно теперь не интересоваться ежедневными сообщениями? Ты только взгляни, что творится!..