Елизавета Алексеевна призвала Христину Осиповну и, едва завидя её в дверях, начала срывающимся голосом:
— Ты, матушка, кундштюки свои оставь! У тебя на руках русский барич из рода Столыпиных, а не немецкий голодранец, которому нужда расшаркиваться перед каждым. Моему внуку, окромя государя, кланяться никому невмочно.
— Я не понималь... — пробормотала немка, покрываясь красными пятнами.
— Распрекрасно всё понимаешь, мать моя! Мишынька всему имению хозяин, хоть мал ещё. Пнул, накричал — его воля. А ты вон что удумала: барину перед дворовым человеком извиняться! Прощенье просят только в Светлое Воскресение, да и то с разбором.
— Жестокосердие не есть хороший воспитание для кинд, — Как всегда при волнении, Христина Осиповна сбивалась в русском произношении. — Если кинд не может чувствовать, он не есть благородный... Я перед Богом за него отвечаю... — Слёзы брызнули из серых добрых глаз.
— Перед Богом в ответе я, а не ты, — сказала бабушка, чуточку поостывая. Любовь к Мишеньке её трогала. — Сама подумай, зачем его учить тому, что не в правилах порядочного общества? Прошлым месяцем повели девку на конюшню драть; полон двор ребятишек, все забавляются возле снежной крепости, не видят. Один Миша бросил салазки — и за ней. Плачет, кричит: «Не позволю бить!» Кидается на всех, швыряет чем попало... Ну, гоже это?
— Милое дитя, — прошептала Христина Осиповна, улыбнувшись сквозь слёзы.
Бабушка несколько секунд озадаченно смотрела на неё.
— Сгоню я тебя со двора, мать моя. Дождёшься.
Христина Осиповна побагровела и затрясла щеками:
— Сам ушоль... Корочку хлеба, вода глоток, но душа не есть виновата перед мой любимый малшик Михель...
— Полно, полно, — примирительно сказала хозяйка, прикинув в уме, что прогнать няньку не штука, а вот где взять другую, чтоб честна была на руку, не попивала втихомолку, не затевала шашней? Какая-никакая, а иностранка, не баба сиволапая, деревенская. — Полно, мать моя. И пирожком сладким не обнесут тебя в Тарханах. Преданность твою ценю, знаю. Ступай с Богом, а слова мои помни. Ты не будешь бить, тебя побьют. Не нами свет устроен.
Она протянула руку, и Христина Осиповна приложилась к ней, будто клюнула, замочив остатками слёз.
«Глупая, да верная, — подумала Елизавета Алексеевна со вздохом. — Мал ещё Мишенька. Войдёт в разум, сам переменится. Он столыпинский, арсеньевский... От капитанишки одна фамилия. Тьфу, каинова печать!»
Даже мимолётная мысль о зяте вызвала в ней желчь. Руки задрожали, заколотилось от ненависти сердце. Хорошо, что у крыльца в тот миг зазвенели бубенцы, а из сеней уже бежали с докладом:
— Братец пожаловали! Господин Столыпин.
Маленький Лермонтов кинулся в историю, как в увлекательный роман: он лепил героев древности из цветного носка, сочинял им пышные речи на домашнем театре, перекладывал каждую знаменитую личность на себя. С лёгкостью жил в разных эпохах. Вечерний рассказ у жарко натопленной печи в мирной тархановской гостиной заночевавшего Афанасия Алексеевича о Бородинском сражении, коего он был свидетель и участник, перевернул Мишино сознание. Значит, геройское время не вовсе миновало?! Вот сидит перед ним дед Афанасий, покуривает, небрежно крестит зевающий рот, собираясь на боковую — а между тем именно он дышал пороховым дымом славной битвы! Его глаза видели мелькающие значки неприятельских полков, уши слышали гром бонапартовых пушек...
Он забирался на колени к Афанасию Алексеевичу — крепкому, плечистому, черноусому, — теребил его за рукав, ловил каждый взгляд лихорадочно расширенными глазами.
— Что тебе рассказать, братец ты мой? — гудел тот, поглядывая на ровное пламя свечей, словно оно-то и помогает ему воскресить прошлое. — Дело началось на рассвете. Солнце ещё не поднялось. Наш батарейный командир как приметил движение кирасир, так и взял на передки, выехал рысью. Ожидали неприятеля в полном спокойствии. Мои орудия были заряжены картечью. Я подпустил французов поближе; приказ был расстроить их ряды, чтоб споспешествовать в атаке кирасирам. Ну, скомандовал первый выстрел, затем другой, третий...
— Дядя, миленький!.. Вы победили?!
— Манёвр удался. Но то было лишь начало. Баталия длилась до темноты. Лошадь подо мною убило. Жаль конька! Прыткий был, киргизских кровей...
— Да полно, Мишынька, — сказала наконец бабка. — Гебе спать пора. И Фонюшка завтра чуть свет к себе уедет.
— Как уедет? — дрожащим от слёз голосом вскричал мальчик. — А кто мне расскажет дальше про Бородино?
— Да кто хочешь, — добродушно отозвалась бабушка. — Пол-России там воевало. Хоть постоялец у Лушки Шубениной, Митрий... Он тоже на Бородине был. Велю его тебе завтра кликнуть. А сейчас Христос с тобою, ступай. Отведи его, Христина Осиповна.
Миша ушёл, глубоко озадаченный новым открытием: история приютилась в избушке Шубениных?
Когда он на следующий день смотрел на отставного солдата Дмитрия Фёдоровича, призреваемого семейством Шубениных — более уже известных в Тарханах под прозвищем Кормилицыны, — то удивлялся всему его виду и ухваткам, полным скромного достоинства. Но особенно лицу. Сморщенное, увядшее, вместе с тем спокойное и доброжелательное, оно казалось похоже не как у других стариков на растрескавшуюся кору дерева или кожуру печёной картофелины, а было исхлёстано морщинами вдоль щёк и поперёк лба, будто встречным сильным ветром — резко, благородно.
Миша обошёл всех тарханских служивых одного за другим. И Егора Леонтьева, которого забрали на государеву службу ещё за десять лет до Отечественной войны; и дворового Петрушу Иванова; и молодцеватых братанов Усковых — один служил эскадронным писарем, другой конником; пехотинцев Васильева с Андреевым; пензенских ополченцев Никиту Шошина и Иуду Ижова, которых бабушка снаряжала за собственный счёт, дав им, как положено, на дорогу по две нижних холщовых рубахи да порты из синего холста без карманов, домотканые суконные штаны, шапку, льняные портянки с онучами, в придачу к сапогам с полушубком.
Везде Миша, не чинясь, присаживался на лавку, поспешно обметённую от сора, с любопытством оглядывал горницу, на треть занятую пузатой печью без трубы (бревенчатые стены в глянцевитой саже, а от дыма хозяева отодвигали под низким потолком волоковое оконце). В избе густо пахло сбруей, что висела на колках возле двери вперемешку с шапками; из чуланчика за печью неслось повизгиванье молочного поросёнка; возле порога по зимнему времени стояла колода с тёплым коровьим пойлом. Девчонки пряли кудель; Мишины сверстники щепали лучину из запаренных в печи дубовых чурбаков, вставляли в светец. Угольки падали в корытце, шипели. Быт был скудный, но устоявшийся, обжитой.
Степан Рыбаков, бывший вахмистр, охотно повествовал барчонку, как навидался со своим эскадроном чужих земель: дрались с отступавшим Бонапартом под Лейпцигом и Дрезденом, прошли на рысях Магдебург, стояли на мызе под Гамбургом. Послушать его, так немецкие фольварки были вроде расписных картинок, а крестьянские девицы в высоких крахмальных чепцах только и ждали солдатского привала, чтобы поплясать с русскими усачами.
Рыбаковская жена Евгения обижалась на мужнины побасёнки, плаксиво тянула:
— Ты бы, Стёпушко, — все тарханцы сильно окали, — поклонился Михайле Юрьичу: мол, окажи, батюшка, милость, согласись быть крестным отцом нашему младенчику.
— Что ж, я рад, — поспешно отвечал мальчик.
— Тогда и брёвнышков пожаловали бы крестнику, избу подпереть. Того гляди, завалится.
Миша Лермонтов опасливо оглядывал ветхий кров.
Бывший вахмистр морщился как от кислого. Жена возвращала его из лучезарного прошлого в скудную подневольную жизнь, словно воинское братство ему только приснилось.
— Все Тарханы так живут, не мы одни, — отмахивался от жениных слов.
Но Мише Лермонтову они западали в память. Однако желание поговорить про лихой эскадрон пересиливало.
— А у дяденьки Афанасия пулей лошадь убило, — неожиданно выпаливает он. — На Бородине. Киргизских кровей была... вот бы мне на такой проскакать!