Святое место!.. Помню я как сон
Твои кафедры, залы, коридоры...

Порывистость решений и почти не контролируемая рассудком привычка ни минуты не терпеть временных неудобств играли с Лермонтовым злые шутки во всю его жизнь.

Мнимая обида — требование повторить в Петербурге первый курс, пройденный им в Московском университете, по правде-то говоря не полностью и с грехом пополам из-за холерного карантина, — этот столь незначительный урон самолюбию заставил его ринуться в условия жизни гораздо более стеснительные и неподходящие.

Каждый раз он, словно в насмешку над самим собою, выбирал худший, а не лучший поворот в судьбе. И в то же время дело вовсе не обстояло так просто! Внешняя взбалмошность уравновешивалась упорной, поистине железной и несгибаемой работой ума, феноменальным возмужанием его внутренних сил. Юнкерская школа стала для Лермонтова тем неожиданным упором со всех сторон, при котором его однобоко направленная в детстве природная сила сопротивления вдруг получила новый, уже по-настоящему мощный стимул: творчество. Бросив вызов всем запретам, замкнувшись по ночам, он писал там «Вадима», самый разоблачительный и яростный свой роман! (Подлинное название навсегда от нас сокрыто: в некую тревожную минуту автор косым срезом ножа изъял заглавную страницу.) Однако роман завяз, не пройдя и половины пути. Почему? Не потому ли, что юный ум бился над загадкой самой истории, когда зарево крестьянского бунта неизбежно бросало отблеск на близкое грядущее? «Умы предчувствовали переворот и волновались...» Причина «пугачёвского года» виделась ему лишь в жестокости господ. А ежели рабовладелец чудом подобреет? Неужто «русский народ, этот сторукий исполин», в самом деле «желает быть наказанным, но справедливо»? Существует ли «справедливое» наказание для бесправного?.. Недоумение заставляло перо спотыкаться: «Мой роман — сплошное отчаяние», сознавался он в письме к Марии Лопухиной.

Есть плоды, которые, созревая, разрываются с пушечным звуком, далеко раскидывая семена. Если бы можно было подключить невидимый фонограф к лермонтовскому внутреннему «я», щелчки и разрывы раздавались бы ежедневно, ежечасно.

...Но что это было за заведение — школа гвардейских подпрапорщиков, переименованная новым шефом великим князем Михаилом Павловичем в школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров?

Ещё так недавно — несмотря на приказ царя всячески ужесточать правила, будить учащихся на заре барабанным боем, — устройство и обиход школы мало отличались от университетского, они были заведениями, схожими по духу, разве только что в «школе» преподавались военные науки. Возможно, это сталось так потому, что командиром школы был полковник Измайловского полка, добрый и всеми уважаемый Павел Петрович Годеин. Помощников он выбирал себе под стать, образованных и умных. Личные приязненные отношения с Николаем Павловичем, тогда ещё великим князем, позволяли Годеину вершить дела школы самостоятельно, без вмешательства высших армейских чинов.

После восшествия на престол Николая школа перешла в ведение его брата. Сначала великий князь Михаил ограничился увеличением часов, отведённых строевым занятиям, да запрещением в стенах школы читать книги литературного содержания; ведь смута на Сенатской площади мыслилась царским семейством лишь как следствие либерального воспитания! Но с 1830 года Михаил Павлович, уже начальник всех военных учебных заведений, стал наведываться в школу всякую неделю, и каждое посещение сопровождалось раскатами громового голоса. Один из подпрапорщиков вызвал его гнев нарушением правил чинопочитания — а всего-то дело в том, что юноша шёл по Невскому проспекту рядом с офицером, родным братом! В другой раз, нагрянув невзначай, великий князь велел первому встречному юнкеру раздеться — и обнаружил под мундиром... жилет. Шёлковые галстухи приравнивались им к проявлению революционного духа. Посыпались аресты и взыскания. Годеин был заменён бароном Шлиппенбахом[19], убеждение которого состояло в том, что науки мешают службе, а командиром эскадрона стал Алексей Степанович Стунеев[20] — мишень лермонтовской насмешки:

Пускай в манеже
Алёхин глас
Как можно реже
Тревожит нас...

Ах, разумеется, Лермонтов с первых же дней пребывания в казарме понял, что совершил страшную ошибку, что не мелкие стеснения и пустяковые уколы самолюбия ожидают его здесь, а нечто вроде каменного мешка, где ни света, ни воздуха. Обилие противоречивых чувств и мыслей, которые обуревали его до сих пор, были, в сущности, пока его единственной заботой: как понять самого себя, добиться ясности, выразиться наиболее точно стихами? Всё это подвергалось теперь смертельной опасности от тупого внешнего воздействия «школы».

Лермонтов был воспринимаем разными людьми с полярных сторон. В глазах университетских однокашников он слыл гордецом и аристократической штучкой, а подруги юности — умненькая, острая на язык Сашенька Верещагина и заботливая Мария Лопухина — в письмах предостерегали на все лады, чтобы в сей критический момент его судьбы он помнил обещание при отъезде. «Берегитесь слишком поспешно сходиться с товарищами... Вы характера доброго и с любящей Вашею душой Вы тотчас увлечётесь; в особенности избегайте молодёжь, которая кичится всякого рода молодечеством и видит особое удовольствие в фанфаронстве, — увещевала Мария. — Умный человек должен быть выше всех этих мелочей... Это хорошо для мелких умов, им и предоставьте это, а сами идите своим путём».

Оба письмеца ему принёс собственный слуга, тархановский человек, вместе с корзиночкой домашних лакомств, уложенных бабушкой. Елизавета Алексеевна тоже разошлась умом: укоризненный гомон, поднятый роднёй вокруг решения Миши бросить университет и идти на военную службу, толкал её на защиту внука, доказывание его правоты. А в то же время, зная его самолюбивость, нервные срывы, угрюмую неуживчивость, она трепетала за ближайшее будущее. Волновалась и Сашенька, барышня отнюдь не сентиментальная, а скорее жестковатая нравом.

Косо, с поспешностью разорвав конверт, Лермонтов погрузился в чтение письма, как в живой голос, чёткий и легко грассирующий во французской речи.

За первую неделю своего юнкерского житья-бытья он уже успел пережить всю гамму испуга, растерянности, ожесточения и теперь наметил линию поведения на все два года вперёд. «Я переживу их», — поклялся он себе, не разжимая пухлых, детского рисунка губ, которые так часто принуждал кривиться в желчной усмешке.

Советы запоздали; он уже давно не обнажает душевных порывов перед другими. Даже перед близкими — перед ними в особенности! И не собирается никем очаровываться — было бы кем! А вот избегать новых товарищей не станет; совсем напротив, сделается таким же, как все они. Да, да, милая Мария и Сашенька! Фанфароном и буяном почище других. Таков единственный путь уцелеть, сохраниться в безвоздушной атмосфере юнкерского каземата.

Он ставил над самим собою эксперимент: не только существовать в чуждой среде, но и выделяться в ней. А если удастся, то и главенствовать.

Сам себя прозвав Маёшкой, кличкой циника из модного французского романа, он вовсю развлекал холостяцкий Петербург забубёнными поэмками:

...Но без вина что жизнь улана?
Его душа на дне стакана,
И кто два раза в день не пьян.
Тот, извините, не улан!
...Сквозь дым волшебный, дым табачный.
Мелькают лица юнкеров.
Их рожи красны, взоры страшны.
Кто в сбруе весь, кто без штанов...
вернуться

19

Шлиппенбах Константин Антонович (1795 — 1859) — барон, генерал-майор, с 1831 г. начальник Школы юнкеров, знакомый Е. А. Арсеньевой. «Враг всякой науки» (по выражению И. В. Анненкова), имел пристрастие к военной муштре. При нём юнкерам запрещали чтение художественной литературы, что было особенно тягостно для Лермонтова.

вернуться

20

Стунеев Алексей Степанович — в 1832 — 1840 гг. командир кавалерийского эскадрона в Школе юнкеров. Лермонтов бывал на домашних вечерах Стунеева, любителя музыки, где мог встречаться с А. С. Даргомыжским и М. И. Глинкой, который в 1835 г. женился на сестре жены Стунеева.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: