Прерванный разговор споткнулся, перейдя на малозначительные частности.
Однако тратить время на пустословие было решительно не в характере Белинского! То, что близкие именовали в нём «излишней энергией», составляло неотъемлемую часть его натуры. В стремлении жаждущего ума не застывать в праздности он не признавал никаких препон.
Внезапный перескок от ленивой болтовни к пылкому славословию французских энциклопедистов (Белинский наугад раскрыл книгу, и она оказалась «Записками» Дидро) произвёл на Лермонтова комическое впечатление. Самый дельный собеседник при горячности и многословии немедленно проигрывал в его глазах.
— Гениальность Вольтера отдаёт плесенью прошлого, — небрежно отозвался он. — Уверяю вас, что нынче его не взяли бы в порядочный дом даже гувернёром!
На секунду Белинский был озадачен, но тотчас со всей серьёзностью пустился в возражения. Он перешёл к философии Шеллинга и Гегеля, захвативших его с недавних пор. Находясь попеременно под обаянием то одной, то другой идеи, он быстро перерастал свои увлечения — «отрезвлялся», по его собственному выражению, — но всякий раз они овладевали им целиком.
Лермонтов отделывался шуточками; горячность Белинского подзуживала на колкие реплики. Не лишённые, впрочем, тонкого смысла, если в них хорошенько вдуматься, как молчаливо признавал про себя Сатин.
Белинский сдерживался изо всех сил. Ему всё ещё хотелось вернуть разговор в дружественное, а главное, литературное русло. Он много знал стихов Лермонтова в списках от общих знакомых. И не то чтобы захотел польстить ему — это было решительно не в нраве неистового Виссариона, — а утихомирить желчь задиры в армейском мундирчике. (Белинский плохо разбирался в отличиях обмундирования. Ему одно и то же, что гвардейская треуголка с перистым султаном, что барашковый кивер гречевником у нижегородских драгун. Ведь он стремился вернуть для себя в Лермонтове не солдафона, а поэта!).
— Вы не можете возражать против самого себя, — живо сказал он. — Разве не о гармонии мира и всего сущего в нём трактует ваша пьеса «Когда волнуется желтеющая нива...»? Да позвольте, я ведь её знаю слово в слово. — И он начал читать стихи.
Но чем больше искренности, увлечения звучало в голосе Белинского, тем неуютнее ощущал себя Лермонтов. «Банда», которую он так некстати затащил в гости к Сатину, уже переглядывалась, скучая и подтрунивая над чтецом.
— Как это прекрасно, как верно! — сказал Белинский почти шёпотом. Он потерял дыхание под конец и слегка закашлялся. — Здесь много таинственного, невыговоренного, но внятного сердцу. Какое успокоение души: «И счастье я могу постигнуть на земле...»
— Вы так полагаете? — Лермонтов подмигнул приятелям. — Но разве счастье возможно «постигнуть на земле» в окружении одной лишь флоры? Здесь явно не хватает дамского элемента для полноты картины! Нет, пьеска решительно не удалась! Я писал её, помнится, на гауптвахте и поневоле пребывал в монашеском состоянии.
Приятели грохнули жеребячьим смехом.
Белинский дрожащими пальцами ухватился за шляпу и, задыхаясь от обиды, невнятно пробормотал хозяину, что его неотложно ждут дела. В сторону Лермонтова он едва поклонился.
— Знатно проучил умника, — сказал кто-то из «банды».
Сатин, закусив губу, неодобрительно покачал головой:
— Ты, братец, удержу не знаешь в своих колкостях. Боюсь, что он тебя почёл отъявленным пошляком.
— Полно, — отозвался Лермонтов, с некоторым смущением поглядывая на безмолвного доктора Майера, за молчанием угадывая его проницательность. — Ей-богу, само собою получилось. А так... что мне в нём? Хотя смерть не люблю пиитических натур с их восторгами.
За остальное время в Пятигорске Белинский и Лермонтов видели друг друга лишь мельком и сухо кланялись издалека.
А ведь в душе Лермонтов был тронут тем, с каким воодушевлением принял его стихи этот московский литератор, статьи которого он и сам не пропускал в журналах! Время для разговора было неудачно выбрано.
Впрочем, сказалось и нечто другое. Лермонтов, может быть, впервые натолкнулся на то, что написанное им живёт уже своей собственной, отдельной от него жизнью.
Для него каждый стих был выражением минутного переполнения души. Мыслью, которая сверкнула именно в определённый миг и имела веский внутренний повод.
Он отлично помнил тот хмурый февральский день с липким сырым снегом на стёклах здания Генерального штаба, ну ничем решительно не отличавшегося от соседних домов, с такими же лепными веночками и гипсовыми ленточками над парадным входом. И всё-таки это была тюрьма, где ему не разрешалось иметь ни чернил, ни тетрадки для записей. И он с нетерпением ожидал дядьку Андрея Ивановича: тому было велено завёртывать обеденную посуду в чистую серую бумагу. На ней-то обгорелыми спичками Лермонтов и писал тогда эти стихи.
Первое ошеломление от жандармского дознания притупилось. Хотя он ещё не полностью отошёл от чувства вины перед Славой Раевским (Святослав утешал потом, что уже прежде того жандармы имели точные сведения о распространении листков с лермонтовскими стихами. Сам он не запирался, пробуя только прикинуться глуповатым и опрометчивым — что, разумеется, никого не обмануло! Но Лермонтов не утешился и до конца жизни считал это пятном на совести, не прощал себе, казнясь за минуту слабости. «Я пожертвовал тобою ради бабушки», — твердил он Раевскому. Это было почти так. И всё-таки... Вспоминая, Лермонтов готов был застонать от стыда).
Так что же он чувствовал, набрасывая мало разборчивым слитным почерком умиротворённые строки о желтеющей ниве? С кем примирялся? От кого получал прощение, столь умилившее Белинского?
Он баюкал самого себя плавным размеренным стихом, как усталого испуганного ребёнка. Рисовал картины сладостные и отрешённые от мутных заснеженных окон, от двери с караульным по ту сторону, от всей унижающей процедуры допросов и объяснительных записок... И всё это поверх незаживающей раны: Пушкина больше нет! Иностранишка, проходимец всадил ему с десяти шагов пулю в живот. Тому уже минуло месяц. Немой, навсегда безгласный, заколоченный в лиловый гроб — Пушкин?!
Память делала зигзаг, ходила странными кругами.
...Но всё-таки откуда «желтеющая нива», если окружающее было столь жестоко и печально? Конечно, он сочинял импульсивно, подчиняясь порыву, но нынче поневоле задумался, припомнив, какие выводы сделал из его стихов умница Белинский (Лермонтов отлично понимал, что его земляк — редкий умница, а если и дразнил его, то скорее для проверки, в виде испытания: можно ему довериться впредь? Стоит ли перед ним приоткрыться?).
Лермонтов привык к чёткости мысли, принуждал себя к анализу — такова была одна из форм его беспощадного самовоспитания.
Ощущал ли он себя счастливым, радостным, когда складывались те стихи? Ах, конечно же нет. Душа просто устала от тревоги, позволила себе передышку, подобие смутного сна наяву... Как же Белинский не обратил на это внимание? Ведь здесь всё сказано:
Тревога души способна смириться лишь тогда, когда... А вот «когда» этого не было на самом деле, и, видно, оно уже не выпадет ему в жизни. На роду не написано...
— Что нос повесил, Лермонтов? — Приятель увесисто хлопнул его по плечу. Другой бы согнулся от бесцеремонного шлепка, но литые мускулы Лермонтова отбросили ладонь, словно под мундиром у него не плечо, а камень.