— Ах, как славно: вкрутушку! Сто лет не едал.
Они присели рядом и заговорили уже совсем по-свойски.
По горным морщинам подобно дымно-лиловым потокам сползали вечерние тени, а причудливые зубцы скал остро толпились на рдеющем небе. Лермонтов не мог отделаться от подспудного ощущения, что эти картины уже жили в нём, не только питаясь полубессознательными детскими впечатлениями от поездок в Горячеводск, но вообще жили в нём изначально, что кочующие вереницы снеговых туч над Тарханами или сахарные купола московских облаков уже будили предчувствие раскалённой архитектуры Кавказа...
Говорят, у каждого человека, помимо места его действительного появления на свет, есть и родина души. Внутреннее сродство с незнакомым доселе краем пронзает человека мгновенно, будто луч света. Он стоит ошеломлённый, охваченный тихой радостью. Лермонтов был счастлив горами.
— Прочти, Саша, ту свою пьесу про летящих журавлей, — сказал он, прилёгши на суховатую траву и следя за медленным движением подсвеченных зарей облаков.
— Как ты про неё сведал? — живо спросил Одоевский простодушно и застенчиво.
Лермонтов усмехнулся. Тёмные его глаза были полны ласковости.
— Да Назимов сказывал, как вы скакали в коляске к Ставрополю и он первым увидал клин. Сказал тебе, что надобно стихами приветствовать славную вереницу. Изгнанники из тёплых краёв возвращались на свою родину, как вы из Сибири.
— У меня была другая пьеса про возвращение на родину. Так, мечтанье. Бог весть, сбудется ли? — Он тоже вперил глаза в небесную даль. Лицо, омытое закатным светом, стало удивительно красиво.
«Сбудется ли?» — повторил про себя Лермонтов с сомнением.
Встрепенувшись, поторопил:
— Читай же!
— Какое, мой друг?
— Которое ближе к сердцу.
Одоевский, не отводя взгляда от изменчивых красок неба, нараспев проговорил:
Запнувшись, он поморгал влажными глазами.
— Уволь, не могу.
— Полно, — пробормотал смущённый Лермонтов. — Всех нас где-то ждут реки из нашего младенчества... Только мы уже не дети. Хочешь, помолчим?
— Нет, мой друг. Мне больно было бы отказать тебе в просьбе. Хотя, по чести, приличнее мне просить тебя: я ведь дилетант, а поэт — ты.
Он произнёс это так просто, так дружественно, что настал черёд Лермонтова смешаться.
— Ну, так тому и быть! — воскликнул с напускным оживлением. — Будем читать по очереди. Чур, ты первым.
Одоевский, повеселев, оборотился к нему лицом:
— Так слушай и будь снисходителен!
— Было ещё что-то, да позабыл, — добавил он после молчания.
— Ты сам себе злодей, Саша! С таким небреженьем относишься к музе. Ничего не записываешь.
— Да Бог со мною, не кори меня много. Лучше сам прочитай.
Лермонтов на секунду задумался.
— У меня есть в том же роде.
...Так они странствовали, то пускаясь вдогонку попутному транспорту, то с беспечностью отставая от него.
Если бы не закладывало уши, можно подумать, что они всё ещё в степи: предгорья остались внизу, а вершины по-прежнему далеки и туманны. Кругом леса, мелкий кустарник, почва в плоских сахарно-белых мергелях: трава пополам с камнем. Сильный прохладный ветер гудит в ушах. Сутулая фигура Одоевского ныряет между травами и кустами. А в двадцати шагах от него взмывает сокол.
Позади оставалась Северная Кабарда, там, где она смыкается с Осетией, — горы в полусолнечной дымке трав, ложбины, засеянные овсом, купы плодоносного шиповника и ореховые заросли, переходящие в скудный горный лес. Даже встретилось одно дождевое озерцо: появилось после ливней и вот же, не мелеет. Воздух жужжал пчёлами и звенел кузнечиками. Слоистое небо нависало ровным колпаком — словно стоишь в центре мира...
Разговоры их не прерывались ни на минуту и становились всё горячее, всё откровеннее.
— Дело надо было доводить до конца, — жёстко сказал Лермонтов. — Царская фамилия преградой стояла на пути к свободе, что ж вы не стреляли по государю, стоя против него в каре на площади?
— Помилуй, как можно, — пробормотал Одоевский, зябко поводя плечами. — Я с ночи дежурил у спальни государя. Ночью он проснулся, спросил, что за шум у дверей? Я ответил, что смена караула. Мы были одни...
— Эх ты, смена караула... — Лермонтов смотрел на него с участливой жалостью. — Только чёрных воронов распугали... Сделай милость, не принимай в обиду. Верно, и я тогда поступил бы не лучшим образом. Все мы сильны задним умом.
— Но я и сейчас не сделал бы иначе.
— Знаю. Поэтому и злюсь на вас, святые души!
— Полно, полно, — испугавшись, забормотал Одоевский. — Не веди ты эти речи, ради Христа. Предупреждал генерал Вельяминов: повсюду незримо голубые мундиры.
— Моя голова ими уже помечена, — отозвался Лермонтов с напускной беспечностью.
Они помолчали, думая каждый о своём.
— Не прими и ты в обиду, — выдавил наконец Одоевский, не в силах сладить с неотвязной мыслью. Он поднял на Лермонтова взор, полный смущения. — Но откуда у тебя эта холодная злость ко всему, чем утешаются другие люди? Ты молод, имеешь любящую родню и обеспеченное будущее... государь наверняка скоро простит тебя... Наконец, ты поэт, каких у нас мало! Верю, ты наследуешь пушкинскую лиру!
Лермонтов как бы внутренне отмахнулся от половины лестных слов дружелюбного попутчика. Отозвался лишь на то, что грызло его изнутри.
— Вы жили смолоду в мире, который улыбался близкими свободами. Даже Сибирь не охладила вам сердец. У меня нет таких обнадёживающих воспоминаний. Мой опыт другой, а время — тёмная ночь без всполоха и отклика.
— Но за ночью неизбежно приходит рассвет! — вскричал Одоевский в волнении.
— Для тех, кто успеет его дождаться... А! — добавил Лермонтов совсем другим тоном. — Вот и мой денщик с твоим казаком! Видно, подоспела оказия.
— Вы удачливее нас, — сказал он, когда они снова остались наедине. — Вы верили мечте и сполна познали борьбу. Наш удел — лишь разочарованность прояснённого ума. Всё мертво, всё вытоптано вокруг нас.
— Прояснённый ум обязательно найдёт выход на живую тропу, Миша, — возразил Одоевский, касаясь его рукой, жестом милосердным и почти детским, тронувшим Лермонтова. — Только ты, сделай милость, не задирайся, не зли всех вокруг.