Лермонтов лишь исподтишка, когда никто не мог подкараулить смятение его чувств, слабо и незащищенно улыбался детскими губами, впивая влекущий образ: прямые шелковистые пряди волос, мерцающие глаза, щёку, обожжённую румянцем, — всё то щедрое трепетание жизни в каждом даже незначительном её движении, в гибкости стана, в бесшабашности жеста, которые так притягивали его.

   — Да хороша ли хоть? — спросил Акимушка Шан-Гирей с досадой и невольной завистью.

Сам он если и очаровывался, то скромненько, издали, не очень расходуя себя в бесполезных мечтах, зная, что час его ещё не настал. Сначала служба, упроченное положение, а уж затем он поищет в кругу дворянских барышень свою суженую, может быть, вовсе не на бальном рауте, а в уюте родовой усадьбы. С хорошим именем, с приличными манерами, белокурую, с нежной шейкой, перехваченной бархатной лентой... Аким вздохнул, возвращаясь к чужому роману.

   — Так хороша твоя княгиня? — повторил он, потому что не был вхож в те салоны, где блистала Мария Щербатова.

   — Ах, Аким, ни в сказке сказать, ни пером описать!

   — Ты, конечно, преувеличиваешь. Потому что сам описываешь её, и даже не гусиным, а стальным аглицким пером! — Он усмехнулся, довольный подобным каламбуром.

Аким не лез в остроумцы. Всё, что он говорил и делал, было прямолинейно и обстоятельно.

Лермонтов часто посещал Марию Алексеевну — Машет, как называли её в дружеском кругу, — её дачу в Павловске и городской дом на Фонтанке. Искал глазами ещё издали ряд прямых чистых окон, где ему чудилась её тень. Во фронтоне дома было что-то чопорное, строгое, что наводило на мысль о клетке для жизнерадостной Машет.

При его приходе зажигалась «маленькая луна» — люстра из матового молочного стекла. Иногда они подолгу молчали, оставшись наедине, и не тяготились этим молчанием. Но чаще вели доверительные беседы. Она рассказывала о своём детстве среди вишнёвых садов Украины. Лермонтов — о своих утраченных иллюзиях в большом свете.

Щербатова смотрела на него, невесомо держа пальчики в перчатке над его рукой, не касаясь, но словно оберегая.

   — Я хотела бы для вас успокоения, Мишель.

   — Избави Боже! — живо откликался он. — Покой — это край всех желаний! А у меня их так много!

   — Одно из ваших желаний — любовь? — спросила юная княгиня, искупая прямоту слов пленительным румянцем.

   — Моя прелесть! — серьёзно сказал Лермонтов, слегка пригибаясь, чтобы поймать из-под поспешно уроненных ресниц васильковый взгляд. — Любовь — это зеркало, в которое мы смотримся. Но видим в нём лишь самих себя. Я не умею быть счастливым. Любовь, как маленькая тучка, тянется к широкому облачному небосклону, к целой гряде жизненных удач. У меня удач никогда не будет; надо мною беспощадное солнце. Где уж тут устоять золотой тучке! Истает и она без следа...

Машет секунду размышляла.

   — Вы говорите так грустно... Прошу вас, молитесь, когда нападёт тоска. — И тотчас без перехода добавила: — А вот я полетела бы с вашим Демоном за облака и опустилась на дно морское!

Он отшучивался, уходил, но всё чаше вспоминал эту статную, оживлённо улыбающуюся женщину с чудесным, оттенка сливы, румянцем на щеках.

В сущности, он ничего о ней не знал; его проницательность странно пасовала перед резвой открытостью её характера, перед тайной её души. Ничего не знаешь... но если любишь, может, этого уже достаточно? Разве любовь не важнее понимания? Вот только любит ли он? Пока не ясно. А любит ли она его? Ах, Господи, конечно нет. Или почти что нет. Ещё более не ясно.

И из вечера в вечер, пока княгиня Щербатова кружилась в вальсе, лишь изредка, будто случайно, бросая на него ласковый смеющийся взор, Лермонтов стоял неподвижно с застывшим тревожным лицом.

Андрей Александрович Краевский кликнул извозчика и повёз в цензуру рукопись «Бэлы», которую намеревался опубликовать в мартовской книжке «Отечественных записок» Он умел ладить с почтенным профессором русской словесности Александром Васильевичем Никитенко, который цензуровал его журнал. Вошёл, улыбаясь и расшаркиваясь.

   — Надеюсь, что это не исповедь самого автора? — сказал Никитенко, переворачивая листы плотной белой бумаги с видом недоверия, но и любопытства. — После Жан-Жака Руссо каждому умному человеку должна опротиветь мысль издавать свои записки, столько пустяков и вздору наговорил тот, такое самолюбие и высокомерие в них выразил. Поучительно одно: вы видите, сколько в гениальном человеке заключено вовсе не гениального и даже не умного.

Краевский терпеливо слушал разглагольствования почтеннейшего Александра Васильевича с миной почти умилённого внимания.

   — Ну, какая там гениальность, — скромненько вставил он. — Проба пера, первый опыт. Автор, как вы знаете, молоденький гусар, удалая голова. Излагает кавказские шалости.

Цензор погрозил ему пальцем.

   — Стали бы вы за гусарские шалости так распинаться, Андрей Александрович!

   — Так ведь талант, Александр Васильевич!

   — Вот то-то, что талант, — вздохнул Никитенко. — Талант, как огонь: то жжёт, то светит.

   — Засветит, Александр Васильевич. Да ещё как. Даст Бог, на всю Россию!

   — Не пугайте, сударь мой. От беглых огоньков спасу нет в нашей словесности... А впрочем, нынче же посмотрю и назавтра дам своё заключение.

Краевский помялся.

   — Осмелюсь предварить: заглавие «Героя» надобно понимать в ироническом смысле. Он без особых добродетелей, знаете ли...

Никитенко хитро усмехнулся:

   — Эх, сударь, я много видывал ничтожных вещей на свете, но ничтожнее человеческих добродетелей ничего не встречал! Если хороший знакомый начинает оказывать особенную приязнь, берегись! Непременно собирается тебе нагадить... Впрочем, это в сторону. Вот вы утверждаете о своём гусаре — талант. А нужны ли нам таланты, дозрело ли до них государство, раз всё стремимся выписывать из-за границы, как заморские вина или плоды? Обидно!.. Прочту и сделаю заключение, — совсем другим тоном закончил цензор, вставая и выпроваживая издателя. — Честно и нелицеприятно прочту, как положил себе служить русской печати.

Краевский откланялся озадаченный, но и обнадеженный этим разговором.

«Герой нашего времени» начал издаваться.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

В редком декабрьском солнышке даже хмурый Петербург улыбнулся. Единообразные дома, выстроенные по ранжиру, как солдаты на плацу, робко заиграли тёмными стёклами.

«А Москва в такой денёк хохочет во весь рот, — подумалось Лермонтову. — И небеса там румянее, и маковки горят, как жар».

Он притерпелся к Петербургу, но не полюбил его, не чувствовал душевного сродства с ним. Здесь не жили в своё удовольствие, как в Москве: здесь служили и добивались фортуны. Если кто кого полюбит, то с оглядкой на выгоду. Лермонтов по молодому самолюбию не хотел отстать от этой игры, но так и не научился ей радоваться.

«Чёрт бы побрал все эти шашни, карьеры, свадьбы! — в сердцах бранился он про себя. — Государь кокетствует, как гулливая бабёнка. Бенкендорф подсовывает ему на стол выписки из частных писем, выбирая места понескромнее. А дряхлый сплетник князь Голицын, управляя почтовым ведомством, читает всё прежде их обоих, так что, говорят, сам Бенкендорф жалуется; жандармы-де опасаются писать откровенные донесения... Мерзость и срам сверху донизу!»

Лермонтов шёл по Михайловскому саду, то и дело сбиваясь с расчищенной дорожки и загребая снег правой, слегка хромавшей после падения с лошади ногой.

Какие же свадьбы так печалили и раздражали его? То ли, что Алёша Лопухин нашёл свою семейную «узкую дорожку», а сам он её «перепрыгнул» и осталось лишь слать поздравления («Ребёнка милого рожденье приветствует мой запоздалый стих»)? То ли, что Сашенька Верещагина стала ныне баронессой Хюгель и жила не в Москве, а где-то в глуши вюртембергских земель, в замке Хохберг, и ему, скорее всего, больше её не увидеть? Или го, что, позабыв всякий стыд, в бывшей квартире Пушкина на Мойке ровно через год после того, как его гроб вывезли тайно ночью, чтобы похоронить в далёком Святогорском монастыре, в тех же самых комнатах, роскошно отделанных, праздновалась свадьба дочери Бенкендорфа с Григорием Волконским — и никому не пришло на память имя поэта? Злая ухмылка судьбы почудилась, может быть, и в том, что Катишь Сушкова стала его родственницей, выйдя за молодого дипломата Александра Хвостова, мать которого урождённая Арсеньева? Он был на их свадьбе, и, не дождавшись конца венчания, приехал раньше всех в дом молодых. Приговаривая в досаде «пусть всю жизнь ссорятся и враждуют», опрокинул на пол солонку. Или же его оскорбила и унизила свадьба Алексея Григорьевича Столыпина, к которому он привык относиться по-братски? Было непонятно, как мог честный малый добиваться руки Марии Трубецкой, беспутной вертушки, любовницы наследника престола? Их свадьба с пышностью праздновалась в Аничковом дворце в присутствии императорского семейства (Лермонтов был приглашён как родственник жениха). Царица расчувствовалась, неосторожно обронила, что они-де любят милую Машу, будто она дочь их дома... Что ж, скромный гусарский штабс-капитан сделал прыжок вверх по придворной лестнице. Он стал адъютантом герцога Лейхтенбергского, молодого мужа великой княжны Марии Николаевны.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: