А между тем они находились в достаточно тёмной и скудно убранной комнате гарнизонной гауптвахты, и перед сутулым, щуплым от болезни, с впалыми щеками Белинским, который то самолюбиво замыкался, то вспыхивал энтузиазмом и предельно распахивал себя перед собеседником, сидел низкорослый опальный офицерик, который был не только малозаметен в толпе, но если б даже и остановил внимание, то скорей какой-то неприятной дисгармонией черт, самоуверенной презрительностью мины, змеящейся ухмылкой и покоем широкого смуглого лба.
— А всё-таки вы верите в людей больше, чем хотите в том признаться! — воскликнул напоследок Белинский.
Лермонтов отозвался с задумчивостью:
— Дай-то Бог!
— Давайте, бабушка, посидим рядком на прощанье.
Старуха прерывисто вздохнула, приподняла пальцем дергающееся веко. Оно всё чаще бессильно повисало над мутным зрачком. Устремила взгляд на внука.
— Устала я, мой друг, с тобой прощаться. Помни: не за горами и вечное расставание... Посидел бы ты, Мишынька, хоть годок тихо, смирно, без шалостей...
— Это и моё желание, милая бабушка! Помогите только скинуть мундир, выхлопочите отставку, и так славно мы с вами заживём! Я ведь вовсе намерен переменить свой жизненный строй.
— Ай надумал жениться? — встрепенулась Елизавета Алексеевна с неистребимым женским интересом ко всевозможным марьяжным происшествиям. — То-то намедни сон видела, будто красное платье на меня надевают. Да уж такое рдяное, что и на пальцах от него красно. Обтираю, не могу обтереть. Не к худу ли, думаю? Ан, даст Бог, к добру.
— А что? — весело отозвался Лермонтов. — Будет ваше благословение, я не прочь. Но сейчас не про то. Я, бабушка, намерен заняться делом. Вы пеняли, что не беру с Краевского за стихи денег. А что вы скажете, если стану выпускать свой журнал, капиталы заколачивать?
— А сам-то писать бросишь? — с неясной надеждой спросила старуха.
— Ну зачем же? К каждой книжке припасу что-нибудь новенькое. Уж я постараюсь, увидите!
— Увижу, — неопределённо согласилась она. И задумалась, прикидывая что-то в уме. — На первоначальное обзаведение много ли надобно?
Лермонтов смутился.
— Я ещё не считал, бабушка. Прежде отставку получить. Но думаю, не намного превысит то, что вы мне по доброте своей на гвардейское содержание определили.
— То-то и оно, что превысит.
Но вдруг распустила мягкие складочки румяного лица, покивала сквозь улыбчатые слёзы.
— Всё ведь твоё, душа моя! В домовине мне ничего не будет надобно.
— Бог с вами, милая бабушка! Про что вы?
— Про неизбежное, друг мой. Два века никто не живёт. Сядь-ка поближе, поглажу головушку твою непутёвую. Потемнела отметина — русая прядка? Не вижу, глаза слабы. От меня она. Смолоду коса была льна светлее... А Машенька родилась воронёнок воронёнком. И у отца твоего, Юрия Петровича, масть каштановая...
Впервые гордая старуха произнесла имя зятя без сухости, голос её не задрожал от старых обид.
Всё смывает время. Годы притупляют чувства. Одна любовь остаётся.
Лермонтов благодарно прильнул к её руке. Они расставались навсегда. Но ещё не знали об этом.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Проездом в Москве Лермонтов появится уже не в гусарском доломане, а в невзрачном зелёном мундире поручика Тенгинского полка. Красный отложной ворот без всякого шитья не подпирал ему шею, и он чувствовал себя вольнее, чем в прежней форме.
Весна входила в полную силу. Цвела сирень. По арбатским садам разливался соловьиный щелкот. Лермонтова встретило множество прежних знакомых, среди них общительный душа-человек, умница Александр Иванович Тургенев, с которым он недавно виделся в Петербурге. На Николу Вешнего, девятого мая, оба были званы к историку Погодину на гоголевские именины.
Гоголь только что вернулся из Италии и с успехом читал по гостиным главы «Мёртвых душ». Своего дома он никогда не имел, жил налегке; сундучок с рукописями и платьем ему переносили от одних знакомых к другим. У Погодина он занимал застеклённую антресоль над крышей, что-то вроде башни с куполом. А именинный стол ему накрыли вдоль липовой аллеи. Гоголь нарядился в голубой фрак. Был он остронос, с блондинистыми волосами, которые жидкими прядями спускались почти до воротника. Довольно неуклюж: подрагивал при ходьбе коленками и махал одной рукой. Но карие глаза вперялись в человека с тонкой проницательностью. В обращении неровен: или говорлив и самоуверен, или увядал, свёртывался наподобие улитки.
На именинном собрании Лермонтову предстояло явиться перед лицом всего московского общества — молодых университетских профессоров, носителей западных идей; почтенных литераторов, щеголявших московским духом в пику северной столице; любителей византийской истории, славянофилов.
Пришёл холодно-молчаливый Чаадаев, встреченный с большой почтительностью; живчиком вкатился, самолюбиво кося глазом, поэт Хомяков; пожаловали добродушные приверженцы старины отец и сын Аксаковы; бывший декабрист генерал Михаил Фёдорович Орлов; романист Загоскин, актёр Щепкин, Баратынский, Чертковы, Свербеевы, Глинки — словом, вся интеллигентная Москва.
Именинника Лермонтов видел урывками: то он варил жжёнку, отдаваясь этому занятию с каким-то детским азартом, то таинственно уводил кого-нибудь под руку в сторону. Принимая книжечку «Героя нашего времени», на автора посмотрел любезно, но вскользь, а вот старику Аксакову сказал с неожиданным жаром, что в Лермонтове прозаик окажется сильнее поэта. Столкнувшись вновь у пруда, попросил Михаила Юрьевича почитать стихи; послушал из «Мцыри» битву с барсом, выбрался из тесного кружка с кислым видом. И опять кому-то говорил, что страсть и страданье — всё идёт у Лермонтова от самолюбия, что нет у него никакой любви к детям собственного воображения, что он мастер лишь на безрадостные встречи и беспечальные расставания.
Но не было ли это суждение обычным приёмом (не всегда осознанным) всех пишущих: свою одёжку примерить на другого, пересоздать его по своему образу и подобию?
Упрёк Лермонтову в демонском страдании мысли, а не сердца мог быть отнесён к самому Гоголю, особенно позднее, на трагическом переломе между «Мёртвыми душами» и «Перепиской с друзьями». Все гоголевские письма той поры полны учительной риторикой, но черствы к близким людям. Собирательное понятие «Русь» он ощущает бьющимся комком сердца. Горести сестёр и давних друзей смахивает рукой как нечто незначащее. Больная душа Гоголя всё более погружалась во мрак. Тогда как «холодный» Лермонтов неуклонно двигался от юношеской мизантропии к более солнечной и действенной стороне жизни...
В тот день прошёл дождь, потом солнце подсушило землю, защёлкали соловьи. Следующим вечером они встретились ещё раз в доме у Свербеевых. Тургенев оставил в дневнике запись: «Лермонтов и Гоголь. До 2 часов». Почему засиделись? О чём толковали?
(В 1847 году Гоголь запоздало признал: «Никто ещё не писал у нас такой правильной, прекрасной и благоуханной прозой. ...Готовился будущий великий живописец русского быта...).
Чем ближе подкатывала коляска к особняку Щербатовой, тем беспорядочнее обуревали Лермонтова странные мысли.
«Нам нечего делать друг с другом! — почти с отчаянием повторял себе Михаил Юрьевич. — Это написано у каждого из нас на лбу. И всё-таки тянемся, как слабые магниты. Словно даже не руками, а муравьиными усиками. Значит, бывает и так между мужчиной и женщиной? А ведь всё, о чём говорим, — не только лишнее, но и враждебное нашему внутреннему строю. Духовно мы за тысячу вёрст. Каждая встреча нас разъединяет... Господи! Но неужели я всё-таки её люблю? Неужели она любит меня при всём этом?!»
— Я должен сказать вам правду: я ценю вас и восхищаюсь вами, но недостаточно люблю. А для меня это невозможно — так относиться к женщине. Мне чудилось, что полнота чувств вот-вот придёт, стоит только прижать губы к вашим губам... Мне и сейчас безумно хочется поцеловать вас. Всякий раз хочется, когда ощущаю, что стена между нами поднимается выше.