Аполлон Васильевич Галафеев — приземистый, в туго обтянувшем его походном мундире, с тяжёлыми щеками — был смел и распорядителен, но неудачлив. Майская погоня за Шамилем по предгорьям Дагестана не дала результатов: всё междуречье Андийской койсу и Аварской койсу примкнуло к мятежному имаму. В июле заволновались чеченские аулы по Сунже — отряд метнулся в другую сторону. А Шамиль с молниеносной быстротой возник там, откуда только что ушли войска.
Двухтысячный отряд Галафеева двигался медленно, отягощённый обозной артиллерией. Сапёры прорубали и расчищали путь. Перекликались сигналами рожков. Чаще всего доставалось арьергарду; чеченцы вдруг вырастали из-за каждого дерева. Пока разворачивали ряды, нацеливали орудия — всё исчезало.
Лермонтов носился под пулями верхом на белом скакуне в распахнутом мундире без эполет и в заломленной холщовой фуражке. Он перестал бриться, вдоль щёк курчавились баки, волосы отросли. Его отвага изумляла даже бывалых кавказцев.
На привале расчищали под лагерь длинный четырёхугольник. Костры горели всю ночь; за погасший огонь с солдат строго взыскивали.
Лермонтов делил походную палатку с Монго Столыпиным и художником Григорием Гагариным, который напросился в экспедицию с ящиком красок и переносным мольбертом. Из «кружка шестнадцати» здесь были также Сергей Трубецкой и Александр Долгорукий.
Часто собирались в просторной палатке офицера Генерального штаба Льва Россильона, которого Лермонтов открыто недолюбливал.
Однажды к тому привели старика чеченца из сожжённого аула; все бежали, а он замешкался.
— Куда ушли эти разбойники? — добивался Россильон.
Чеченец показывал то в одну, то в другую сторону.
Россильон в сердцах вскричал:
— Да ты, видно, слеп, старик?
Толмач перевёл.
Старик бросил на него презрительный взгляд и, пошарив в отвороте черкески, вынул иглу, затем выдернул волосок из бороды, продел в ушко и снова прехладнокровно вколол иглу в укромное местечко одежды. Россильон смотрел на него во все глаза. Когда офицеры вокруг расхохотались, он с досадой пожал плечами.
— Дикари, — пробормотал явственно.
— Ай да хват!— громко сказал Лермонтов, хлопнув в ладоши.
В другой раз, когда Лермонтов сидел в стороне за шахматной доской, а остальные играли в карты, зашёл разговор о характере горских племён: кабардинцы благородны, тогда как чеченцы скрытны и мстительны. Сакли бросают без сожаления, но в лесу на поредевшую цепь бросаются коварно, с кинжалами и шашками. Их излюбленный поэтический образ в песнях — волк: он без страха идёт на сильнейшего и умирает молча.
Смуглое лицо Лермонтова кипело раздражением. Бледные губы были искривлены насмешкой, он еле сдерживался.
Россильон, который сидел к нему вполоборота и не видел выражения его лица, говорил с обличительным пылом:
— Если горец — дитя природы, то это недоброе и испорченное дитя! Его легче взбунтовать, чем воззвать к здравому смыслу. Да и зачем ему здравый смысл? Тёмный ум охотнее питается самым невероятным вымыслом, чем фактами. Несбыточные надежды принимаются за чистую монету. Для горца словно не существует ни вчерашнего опыта, ни плана на будущее: все его мысли сосредоточены на сегодняшнем дне, на страстях и желаниях одного момента... Он кипуч и ленив одновременно, и нищета для него предпочтительнее, чем упорный труд.
Раздалось странное шипение, будто кто-то втягивал воздух сквозь стиснутые зубы. Россильон обернулся и невольно отпрянул: таким грозным показалось ему лицо низкорослого поручика.
— Упорный труд... простите, вы так выразились? ...на вытоптанных лугах и нивах? Или, может быть, в сакле с сожжённой тростниковой крышей? Не много ли вы требуете, барон, от этих детей природы? И почему вы их числите детьми? Не оттого ли, что, кидаясь в битву, они умеют отрешиться от страха за себя, пренебрегают расчётами завтрашнего дня и не вздыхают по прошлому? Это свойство зрелых воинов, а не малолеток.
— Но у них изначальная страсть к разрушению. Они готовы стоптать любые клятвы и ищут врагов охотнее, чем друзей. Русская державность несёт горцам освобождение от тьмы предрассудков, свет цивилизованности...
— Это сбудется в том дальнем будущем, которому мы не станем свидетелями. — Лермонтов вдруг запнулся.
Разжалованный декабрист Лихарёв, рядовой Куринского егерского полка, который не вмешивался в разговор, но очень внимательно слушал и наблюдал, стараясь понять людей нынешнего времени, подивился игре лермонтовского лица. Оно не то чтобы утихло, подобно пробежавшей буре, но энергия раздражения переключилась на энергию мысли.
— Во имя лучшего будущего творится страшное настоящее, — сказал Лермонтов тихо. — И наши с вами руки обагрены этим настоящим по локоть! Разве мы не подпадаем под правило всякой деспотии, когда раболепство перед высшими вымещается на возможности делать что вздумается с низшими? Наши солдаты трепещут перед своими офицерами и тем охотнее жгут беззащитные сакли горян.
Россильон не смог подавить волну недоброжелательства.
— Вы рассуждаете не как русский, — обидчиво сказал он.
— Зато вы как верноподданный, — живо отозвался Лермонтов. — Жаль, я не наветчик, чтобы передать приятное известие на Малую Морскую, в резиденцию графа Бенкендорфа.
Лермонтов с лёгким поклоном двинулся к выходу.
— Здесь слишком шумно, — сказал он. — Пойду к артиллеристам, предложу партию Мамацеву.
— Как неприятен этот человек! — сказал Россильон, отходя от ошарашенности, в которой его оставил Лермонтов. — Вообще он полон пустейшего самомнения!
— Лермонтов не «вообще», — мягко поправил Лихарёв. — Им движет искреннее чувство. Судит безжалостно, но сердце полно любви к отечеству.
— Возможно, что за вами правота, мой друг, — задумчиво вставил Карл Ламберт, поручик Кавалергардского полка, как и Лермонтов, офицер связи при Галафееве.
— Господа, господа, — примирительно вмешался Монго Столыпин. — В Мишеле просто сидит бес противоречия. Если кто угрюм или мямля, он так и сыплет остротами, вертится юлою. А столкнётся с человеком развязным, тотчас утихнет и смотрит исподлобья.
— Оригинальничает. Бабка набаловала, всё бы по его!
— Ну уж нет, — решительно сказал Руфин Дорохов, забияка и дуэлист, многократно разжалованный, а с нынешней кампании командир конных добровольцев-охотников. Он с шумом бросил карты. — Лермонтов — честная, прямая душа. И удалец, каких мало!
— Да, господа, — подхватил черноглазый Миша Глебов, товарищ Лермонтова по юнкерской школе, моложе его четырьмя годами. — Вспомните хотя бы его последнее молодечество! Пригласил нас, кажется, десятерых, — ты же был с нами, Трубецкой, помнишь? — поужинать за чертой лагеря. Денщики принесли бутылки, закуску, разожгли в ложбинке за кустами костерок. Было, конечно, не по себе, да успокаивала фигура дозорного казака в вечернем тумане. Лермонтов так нас смешил, что мы по траве валялись! А на обратном пути сознался, что никакого дозорного не было в помине: приладил чучело в бурке!
— Вот как? Тем не менее он мне решительно не по вкусу, — проворчал Россильон. — Нигде ему не сидится спокойно.
По Малой Чечне шли осторожно, пуще глаза берегли обоз («до него горцы особо лакомы»). Засады таились за вековыми стволами: солдат не подпускали к воде, они черпали её под пулями. На стоянках какой-нибудь мюрид вертелся волчком на коне, вызывая на бой. И смельчак непременно выискивался...
Одиннадцатого июля на заре отряд Галафеева покинул сожжённый аул Гехи и углубился в дремучий лес. Первыми на большую поляну вышли три батальона куринцев-егерей и сотня казаков. Опушку пересекала речка в отвесных берегах заросшего орешником оврага. На левом берегу громоздились естественной крепостью завалы из толстых деревьев. Было тихо, на выстрелы никто не отвечал. Наконец на поляну выбрался и обоз. Решили готовиться к привалу. Но едва артиллерия стала сниматься с передков, как затаившиеся в овраге чеченцы открыли со всех сторон убийственный огонь. Пришлось с ходу прыгать с высокого обрыва в воду и вступать в штыковой бой.