Кушинников метал колоду на две стороны, и дама выпала ему, а не понтёру. Он сгрёб деньги себе.

   — Присядь, Лисаневич, освежись, — сказал Васильчиков. — Игроцкое счастье нельзя вверять даме. Даже карточной.

   — Ты заговорил как Лермонтов, — недовольно отозвался тот.

Услышав имя Лермонтова, Некто, праздно слонявшийся по комнате, мигом навострил уши. Обменялся с Кушинниковым взглядом. Подполковник повернулся широкой спиной, заговорив о чём-то с хозяйкой дома. Но и та уловила неприятное ей имя («...И Мерлини, как тигрица, взбешена...»).

   — Положительно, он стал чумой здешних мест! — вскричала кавалерственная дама. — Знаете, что мне противно в Лермонтове? Этот демонский взгляд зловещего всезнайства, который он обращает на вас посреди разговора. В нём есть что-то нечеловеческое. А его стихи? Обычные поэты пишут о предмете сердца. Он — только о мести, обиде, ненависти.

   — Ему душно в мире, — сказал Васильчиков, будто не отвечая, а думая вслух. — И другому тоже становится душно. Словно он заражает собою, как болезнь.

   — А для заразных определён карантин, не так ли, господа? — ввинтился со смешком Некто.

Васильчиков косо взглянул на него, затем, словно опомнясь, порывисто встал и со светским поклоном в сторону Мерлини раздражённо вышел. Навязчивый господин с крысиными усиками тотчас подсел к Лисаневичу, впавшему в меланхолию от проигрыша.

   — Я слышал, этот Лермонтов не раз задевал ваши нежные чувства?

Лисаневич встрепенулся;

   — Откуда вам сие известно, сударь?

Тот вздохнул с постным видом:

   — Весь Пятигорск наслышан, увы. Да, позвольте... Как это? Ага, вот: «За девицей Эмили молодёжь, как кобели. У девицы же Надин был их тоже не один...»

Лисаневич заскрипел зубами.

   — Молчите! Я, кажется, возненавижу его...

«Косым броском и мгновенным укусом!» — подумал Некто.

Придвинулся ближе, задышал в самое ухо:

   — Честь обязывает... Я, как благородный человек, готов передать ему ваш вызов. Решайтесь, мой друг!

Лисаневич внезапно отодвинулся и внимательно посмотрел ему прямо в лицо.

   — Не знаю, кто вы, милостивый государь, и знать не хочу. Но чтобы я поднял руку на такого человека, как Лермонтов?! Да за кого вы меня принимаете?

Глядя ему в спину. Некто подумал с презрением и злобой; «У-у, чистоплюй! Другого сыщем».

Тем же вечером в уютной гостиной Верзилиных, обитой палевым ситцем в цветочках, который сходился посередине потолка розеткой, а оттуда спускалась люстра с восковыми свечами, на узком диване вдоль стены сидели рядышком Лермонтов и Лисаневич, от души веселясь тем, что Лермонтов свёл выразительность шаржа на Мартынова к одной волнистой линии. На Лермонтова напал всплеск открытости, добродушия и болтания, свалившихся ниоткуда. Должно быть, просто от ощущения собственной молодости.

   — Вы умеете смеяться? — с удивлением сказала Эмилия, впрочем не спрашивая, а утверждая.

Странные слова в доме, переполненном молодёжью, где шутки раздавались с утра до вечера.

Лермонтов посмотрел на неё очень проницательно, вовсе не как на барышню, то есть существо детски примитивное.

   — Сознайтесь, вы нимало не уважали княжну Мери? — непоследовательно сказала она с обидчивой горячностью. Словно хотела сказать: вы не ставите меня ни во что.

   — Напротив, — отозвался Лермонтов, всё ещё не спуская с неё глаз. — Только её-то и уважаю.

   — За что? — живо спросила Эмилия.

   — За искренность и твёрдость, — отозвался Лермонтов. — Единственное, что ценю в людях. Почему вы сказали о моём смехе?

   — Потому что... вы засмеялись не напоказ, не от яда или насмешки, а будто очень здоровы внутри... ну, как бутон лопается, если время расцвести... — Она совсем смешалась и покраснела.

— Благодарю, — тихо сказал Лермонтов и тотчас отошёл, оставив Эмилию в досаде, в явном неудовольствии на него, будто это он виноват, что в ней приоткрылась какая-то щёлка в глубину, неведомая ей до сих пор и ненужная вовсе, в чём-то неприличная и уж конечно обременительная для дворянской девицы да ещё красавицы... Лишний повод для эпиграмм и злословья!

А Лермонтов давно и думать о ней забыл. Хотя слова о смехе запали глубоко. Он вспомнил пушкинский смех в бальной зале: отрывистый и словно неостановимый, хотя оборвался очень скоро. Смех — знак здоровья? Пушкин уже тогда был глубоко ранен. Теперь он это понимал. Возвратившись в свой флигелёк, он распахнул створки, и его обдало всегда волнующим бодрым запахом влажной зелени.

Не было ни дождя, ни ветра. Лишь издали мигали зарницы да гром погромыхивал прощально, уходяще. Чернота воздуха казалась свежей, будто открытое окно в мироздание. Жизнь начиналась сызнова; впереди рассвет, утро, день, вечер... Лермонтов откинулся. Улыбка, полная покоя и нежности, осветила его черты.

Стремясь с жадностью вникнуть в мельчайшие, даже противоречивые подробности течения жизни великого человека, потомки постоянно заблуждаются, думая, что этим они приближают его к себе. Он остаётся всё так же недосягаем и загадочен. Найдя общие слабости, разглядев пустяковые привычки, свойственные и нам и ему, что мы при этом узнали о том, чего в нас нет, но чем обладал он? Да ровным счётом ничего.

А разве нам самим захотелось бы, чтобы и нашу жизнь судили по той лени, с которой иногда начинается день, по мелкой раздражительности на неповинных близких (которые нас любят и потому простят), по мимолётным недобрым чувствам, которые нас посещают, хотя мы и не дадим им ходу впоследствии? Надо ли брать случайный день, произвольный отрезок душевной жизни, чтобы реконструировать личность?

В Лермонтове сказалась сила всего поколения. То, что уже перерастает отдельного человека и становится мускулом эпохи. Как подземный огонь, возникали во многих борение дум, кипение протеста. Лермонтов стал прорвавшимся вулканом. Именно в нём всё тайное сделалось явным. Недаром его стихи, его проза вызвали столь жадный и почти лихорадочный интерес у современников. Это не может не навести на мысль: они явились в ту самую минуту, когда их ждали и в них возникла нужда.

Нельзя согласиться с предположением, что Лермонтов не совпал со своим временем, что он либо отстал от декабризма запоздалым рождением, либо творчеством и устремлениями забежал в другую, более деятельную цареборческую эпоху, в которой жить ему уже не довелось.

Всё это, пожалуй, были бы незрелые и даже сентиментальные допуски. Личность Лермонтова, его перо решительно восстают против желания представить его страдательной, угнетённой фигурой.

Пленный гений? Ну уж никак нет. Пленной была его земная судьба, а дух оставался незамаянным. Ни разу он им не поступался и не обольщался ничем — хоть и его обольщали, не на уровне трона, как Пушкина, так вблизи него, и был он, пожалуй, по-человечески более уязвим, чем Пушкин: ни имени поначалу литературного за спиной, ни друзей вельмож-заступников, ни красавицы жены, которая хоть и вечное терзание, беспокойство, но и опора душе.

Лермонтов, напротив, одинок, некрасив, неприятен в общении, лишён пушкинского обаяния. Разве в одном благополучен — богат. Но бабка — дряхлая, незрячая в своём любвеобилии — обузой на нём, как ядро на ногах. У Пушкина такой обузы не было. Хоть и дети, хоть и родители, хоть и жена.

Пушкин жил на волне, пусть даже на спаде её. А Лермонтов уже под волной. Приоткрой рот — одна солёная вода. А он дышал! Вбирал свой глоток воздуха там, где душа, более приспособленная к свежему току, давно бы задохнулась. Отчаяние стало его твёрдостью, его шагом ввысь, а не книзу.

Как другим для полного дыхания нужна несжатая грудь, так Лермонтов в его мрачную эпоху больше кислорода поглощал во время предельной стиснутости.

Гений всегда приходит вовремя и говорит «во весь голос» то, что именно ему предназначено сказать миру. Он избран для этого.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: