Опустив смеющийся взгляд, Лермонтов снисходительно взял протянутую французом руку. Она слегка дрожала...
Когда они, разыскав Ферапонта, снова уселись в сани, Монго сказал:
— Каков шельма! Прикидывается маменькиным сыночком, а сам бреттёр[92]...
2
Горечь и злость, поднявшиеся в душе Лермонтова из-за дуэли, улеглись как-то быстро. Острое раздражение и вражда к французу поостыли, не было и страха перед наказанием: начальство пока ничего о поединке не знало, и была надежда, что и не узнает. Или узнает когда-нибудь не скоро, думал Лермонтов, когда он станет сивоусым полковником, как его эскадронный командир Бухаров[93], либо же лысым и очкастым «известным нашим сочинителем», как князь Пётр Андреевич Вяземский.
Будничные дела — занятия в манеже, парадировки, пеший строй — продолжались только до обеда, и Лермонтов почти не уставал.
Исключение могли бы составить караулы, длившиеся целые сутки, но за это время он нёс караул только раз — в Александровском дворце — и то лёгкий, так как двора в Царском ещё не было.
Погода здесь стояла тихая, ясная, морозная по вечерам и почти тёплая после полудня. Пообедав в артели, Лермонтов шёл на конюшню, сам седлал солового нетабельного мерина Августа (Парадёру и так доставалось в манеже) и ехал куда глаза глядят.
Въехав через Орловские ворота в парк, Лермонтов сворачивал в пустынную боковую аллею, огибавшую Большой пруд слева, радостно вдыхая сладковатый предвесенний воздух, щурился на пылавшие под солнцем огромные дворцовые окна или, глубоко запрокинув голову, глядел с седла на раннюю, прозрачную, как стекло, луну, тонувшую в безбрежной голубизне.
Бродившее в нём возбуждение было похоже на то, которое он испытывал всякий раз перед тем, как садился писать, но теперь оно словно раскалывалось на отдельные ощущения, и каждое из них существовало само по себе, не сливаясь с другими и не образуя того тревожно-звучного, зыбящегося целого, без чего, как давно заметил Лермонтов, садиться писать и не стоило.
«Не пишется! Не пишется! Не пишется!» — без огорчения напевал он, пуская Августа размашистой рысью посередине аллеи, по дорожке, протоптанной в вязком снегу другими лошадьми. И, ритмично подпрыгивая на стременах, вторил самому себе: «Зато как скачется! Как скачется! Как скачется!..»
В субботу, двадцать четвёртого февраля, Лермонтов дежурил по полку.
Ещё в день дуэли, в санях по пути домой, Монго настойчиво убеждал его «служить отлично, благородно» (он так и говорил этими словами, как писали в аттестациях), чтобы в случае чего иметь хорошие отзывы от начальства, и Лермонтов, неожиданно для себя самого, вот уже почти неделю строго, а главное — легко, следовал этому совету.
Был седьмой час вечера. В высоких полукруглых окнах голубели предвесенние сумерки. Лермонтов поднялся с узенького и жёсткого диванчика, со скукой оглядел голые грязно-зелёные стены дежурной комнаты, в которой он провёл большую часть суток, подошёл к окну и, привычными пальцами настукивая по стеклу «кавалерийскую рысь», стал разглядывать красные с белым кубики казарм и прилегавший к полковой канцелярии двор с тщательно расчищенными в снегу дорожками.
Сейчас по одной из этих дорожек должен прийти сменявший его новый дежурный по полку, поручик князь Долгоруков. Вдвоём они только что произвели смену караула, обошли казармы и конюшни всех семи эскадронов, проверяя порядок в помещениях и наличие людского и конского состава, но по дороге в полковую канцелярию рассеянный князь что-то вспомнил и, извинившись, бегом вернулся в казарму своего эскадрона и вот уже с полчаса как не появлялся.
За спиной Лермонтова скрипнула дверь. Обернувшись, он увидел входящего в «дежурку» вахмистра седьмого, резервного, эскадрона Лондырева, назначенного рундом, помощником, к Долгорукову. Вытянувшись и кинув руку к фуражке, Лондырев попросил разрешения остаться в «дежурке». У него были не по-солдатски пышные соломенные усы и томные, несколько странные и даже вызывающие в его положении манеры.
— Ну, где же твой князь, братец? — дав разрешение кивком головы и сощурясь, спросил Лермонтов.
— Их сиятельство в эскадроне-с, — солидно и кратко ответил Лондырев, проходя на своё законное место, к столу, и не смея показать, что во взгляде Лермонтова он с неодобрением заметил то же насмешливое любопытство, с которым к нему относились и другие офицеры.
— Пора бы ему уже и здесь просиять, — без нетерпения, снова отворачиваясь и пряча невольную улыбку, сказал Лермонтов.
Лондырев промолчал.
На расчищенной дорожке, помахивая Лермонтову правой рукой в жёлтой неформенной перчатке и левой придерживая саблю, показался Долгоруков. Хлопнув дверьми и загремев шпорами, он ввалился в «дежурку» и с размаху сел на низенький табурет у стола.
— Извини, ради Бога, — виновато улыбаясь и переводя дыхание, сказал он, — кое-какие делишки в эскадроне пришлось доделать...
— Пустяки, Саша! — думая о своём, рассеянно и не совсем искренне отозвался Лермонтов. — Некуда мне торопиться...
А думал он о том, что каким бы спасительным и благоразумным ни было его желание последовать дружескому совету Монго и целиком отдаться службе, он не мог с головой уйти в мелочи полковой жизни и закопать себя в Царском.
Даже поставив крест на светских развлечениях, которые он очень любил, Лермонтов не мог отказаться от поездок в Петербург: бабушка всё-таки болела, а судьба романа, лежавшего в цензуре, оставалась неизвестной...
Лермонтов часто ловил себя на странной и, как ему казалось, недостойной серьёзного человека изменчивости чувств и мыслей. Что-то подобное происходило с ним и сейчас. А ведь ещё вчера как легко, с каким радостным отрешением от соблазнов заступил он на дежурство...
Долгоруков, уже не сверяя ни постовых ведомостей, ни строевых записок, поставил свою роспись в книге дежурств, и они отправились к замещавшему полкового командира полковнику Баратынскому с рапортом, после которого Лермонтов освобождался окончательно.
Лермонтов вышел вместе с Долгоруковым в коридор и, ещё не зная твёрдо, что делать, решил было закатиться в офицерскую артель, сесть у камина в уютной и светлой буфетной и, попивая из звонкого хрусталя что-нибудь крепкое, послушать безобидные сплетни старика буфетчика Акинфыча: «А намедни — слыхали, Михаил Юрьевич, как наши-то в Павловске у цыган начудесили?..»
Но вдруг Лермонтов передумал и, пожелав Долгорукову спокойного дежурства, снова вошёл в кабинет полковника Баратынского.
— Ну-с, чему обязан? — слегка удивлённо, но дружелюбно спросил его Баратынский, впервые заменявший отсутствовавшего генерала Плаутина.
— Мне необходимо уволиться, Ираклион Абрамович, — без обиняков ответил ему Лермонтов. — Бабка у меня больна, и роман в цензуре лежит...
Баратынский игриво взглянул на Лермонтова:
— Бабушка, говорите, больна? А я-то думал, что у людей, которые сочиняют романы, фантазия побогаче, чем у нас, грешных...
Лермонтов сдержанно покачал головой.
— Нет, Ираклион Абрамович, — сказал он, — это, к сожалению, правда.
— Ну, ну, Михаил Юрьевич, — спохватился Баратынский, — я пошутил... Сколько дней вам нужно?
— Мне достанет двух: воскресенье я провёл бы у бабки, а понедельник — в цензуре.
— Ваша скромность делает вам честь, — сказал Баратынский, внимательно глядя Лермонтову в лицо. — Но есть в этом и нечто такое, что меня огорчает. Ведь писатель вашего ранга мог бы рассчитывать на другое положение.
Лермонтов вежливо улыбнулся и пожал плечами: я не писатель, господин полковник, я — кавалерийский офицер. Это и есть моё положение, по крайности, официальное.
— Н-да... — тихо протянул Баратынский и, переменив тон на прежний, светски-любезный, продолжал: — Но мы отвлеклись. Я только хотел спросить, не мало ли вам два дня. По опыту, хотя бы брата, я знаю, что цензура наша несговорчива...
92
Бреттёр — человек, ищущий любого повода для дуэли, злостный дуэлянт.
93
...эскадронный командир Бухаров... — Бухаров Николай Иванович (1799? — 1862?) — полковник л.-гв. Гусарского полка с 1837 г. Был известен своим удальством — настоящий тип старого гусара. Лермонтов посвятил ему стихи [К Н. И. Бухарову] и [К портрету старого гусара].