— Ну, хорошо, друг мой, — осторожно спросила она, поправляя подушку под головой, — как же ты там собираешься жить один?

Лермонтов, стараясь говорить как можно убедительнее, расписал своё будущее привольное житьё в доме красносельского богача. К его ужасу, получилась огромная разветвлённая ложь, укреплённая и украшенная множеством мелких неопровержимо правдоподобных деталей, которые почему-то вызывали в нём особенный стыд, — до того, что он не мог смотреть в доверчивые бабушкины глаза и слышать её голос, звучавший нежностью и заботой. Надо было кончать эту тяжёлую сцену и просто ехать под арест: авось за стенами гауптвахты ему удастся укрыться от необходимости лгать.

После некоторого сопротивления бабушка согласилась наконец, что Лермонтов поедет пока только с Сердюком и Андреем Ивановичем, а потом, если Андрей Иванович сочтёт необходимым, он привезёт и других слуг. Лермонтов поспешно поднялся с низенького кресла и, испытывая преувеличенную боязнь добавить словами лжи, подойдя к бабушке, молча поцеловал у ней руку.

Вернувшись к себе вместе с Андреем Ивановичем, Лермонтов, нервно рассмеявшись, сказал ожидавшему его Акиму:

   — Ну и вранья я сейчас нагородил, если б ты знал!

Поймав удивлённый и встревоженный взгляд Андрея Ивановича, Лермонтов даже обрадовался, что уже никакого вступления не надо, и прямо рассказал ему всю правду.

   — Эх, Михайла Юрьич, голубчик вы наш! — молча выслушав, сказал Андрей Иванович с тихим сожалением. — Уж каким послушным да ласковым вы дитятею-то были! Разве кто мечтал, что вас в гусары собьют? Только теперь что уж толковать: страшен сон, да милостив Бог...

Спросив у Лермонтова разрешения, Андрей Иванович ненадолго куда-то отлучился, а вернувшись, вместе с Акимом на Поликеевой тройке поехал провожать Лермонтова под арест. Решено было, что Андрей Иванович два-три дня поживёт в Царском — для бабушки.

8

Лермонтов явился под арест одиннадцатого марта, но только шестнадцатого его вызвали к допросу. Он уже знал, что Монго тоже арестован — добровольно явился в полицию и рассказал о своём участии в дуэли, — а оба француза на свободе и по-прежнему натирают паркеты петербургских гостиных. Это были известия, которых Лермонтов ожидал, но чего он не ожидал и что сильно ухудшило его самочувствие — это то, что не удалось спрятать секрета от бабушки: в день ареста Монго к ней приехал кузен Коко, разыгрывая нежного братца, оплакивал участь Монго, ставшего, по его словам, чуть ли не жертвой предательства со стороны Лермонтова. Бабушка, конечно, не поверила ни одному его слову. Узнав, что Лермонтов арестован, она уже просто не слушала Коко и стала собираться к коменданту — требовать свидания с внуком, но когда её одели, вдруг лишилась чувств, и её насилу отходили. Всё это рассказал Лермонтову первым Аким, посетивший его в ордонансгаузе на Садовой...

К месту суда Лермонтова везли в тюремной карете с проржавевшими решётками на окнах; рядом сидел жандармский унтер с заряженным карабином и открытой лядункой[105] на белом ремне, а двое верховых жандармов, дробно цокая о мостовую, скакали по бокам кареты.

Вместе с ветром, не смешиваясь с запахом смазных солдатских сапог и гнилым и грязным тюремным запахом, в карету залетали слабые и тонкие предвесенние ароматы, которые усиливались и становились влажнее и тревожнее, когда карета, гремя по ещё схваченной тонким ледком булыге, проезжала сначала мимо Михайловского, а потом — Летнего сада.

Лермонтова раздражало, что жандармы, заслонявшие от него крошечные оконца, мешали ему увидеть своими глазами, что успела сделать с природой приближающаяся петербургская весна.

Испытывая странное, похожее на нетерпение, чувство и не зная, как отвлечься, он некоторое время рассматривал сидевшего рядом унтера: скуластое, грубо румяное лицо с тёмными усами и маленькими бачками; один глаз настороженно косится в сторону арестанта, покрасневшие от небольшого морозца короткопалые руки крепко сжимают карабин, стоящий между колен.

«У такого рука не дрогнет», — тоскливо подумал Лермонтов и, зябко поёжившись под шинелью, отвернулся.

При повороте на Литейный жандарм, ехавший справа, отстал, и Лермонтов на несколько мгновений увидел белые колонны Преображенской полковой церкви, мелькнувшие за голыми деревьями, и на земле, между деревьев, — влажные чёрные проталины.

Когда проезжали мимо Сергиевской (Лермонтов угадал это по ударившему в оконце ветру), ему вспомнились оказавшиеся пророческими бабушкины слова о синем усаче, и он ещё раз, с новым, ещё более тоскливым чувством, взглянул на унтера. Вспомнилась и сама бабушка — больная, тоскующая о нём, всего в какой-нибудь сотне шагов. Впрочем, Бог даст, им разрешат свиданье...

В Кавалергардские казармы, где должен был заседать суд, Лермонтова повезли не привычной, сто раз хоженной и езженной дорогой — по Захарьевской, а к главным воротам, выходившим на Шпалерную. Отсюда ближе была гауптвахта, где Лермонтов должен был ожидать, пока соберутся судьи, и полковая канцелярия, одна из зал которой отведена была для судебных заседаний.

Тяжёлые чугунные ворота, украшенные запылёнными конскими головами в медальонах, были распахнуты: должно быть, эскадроны уже возвращались с занятий, и верховые жандармы, пропуская вперёд карету, отстали, но рослый часовой, которого Лермонтов видел из окна кареты перечёркнутым ржавыми штрихами решётки, сделал два стремительных шага от своей будки и, взяв ружьё наперевес, приказал кучеру-жандарму остановиться.

Вскоре появился разводящий — такой же, как часовой, рослый широкоплечий детина, в своей чёрной шинели и бескозырке скорее похожий на матроса, чем на кавалериста, — и, осмотрев сопроводительные бумаги, которые показал ему жандармский унтер, подошёл к карете, бросил сквозь решётку любопытный взгляд на Лермонтова и приказал пропустить.

Под аркой Лермонтову ударил в нос крепкий запах солдатских щей, а когда карета въехала на широкий, будто площадь, полковой двор, Лермонтов увидел, как унтер, взяв за спину карабин и широко кидая огромными сапогами, побежал к гауптвахте, чтобы поскорее закончить возню с арестантом и успеть к обеду в свои казармы на Кирочную. Лермонтов невольно улыбнулся.

На гауптвахте унтер сдал Лермонтова под расписку караульному начальнику, поспешно и не так умело, как это заведено в гвардии, откозырял ему и удалился, гремя сапогами. Караульный начальник, поручик маркиз Паулуччи, одетый в повседневный мундирный сюртук чёрного сукна, остановил на Лермонтове глубоко запавшие и от этого ещё более тёмные итальянские глаза, медленно, словно колеблясь, протянул ему руку и предложил сесть у своего стола, на котором в беспорядке валялись обычные, накапливавшиеся за сутки канцелярские бумажки и томик Поль де Кока.

Лермонтов, ответив сухим кивком, сделал вид, будто протянутой руки не заметил, и у стола не сел, а устроился на узеньком засаленном канапе, стоявшем в углу. Когда-то свой среди кавалергардов, Лермонтов не мог простить им того, что они взяли под защиту убийцу Пушкина. Теперь они были для него чужаками.

Находились знакомые и даже друзья, которые подшучивали над этой смешной и несветской intolerance[106], но для Лермонтова дело шло об одной из немногих в жизни действительно серьёзных вещей, и он оставался непримирим.

Паулуччи, как и все его однополчане, знал это и сейчас досадовал на себя за то, что, слишком точно следуя усвоенным с детства правилам светских приличий, попал в дурацкое положение.

Зардевшись от полученного оскорбления, он сердито и подчёркнуто громко вызвал из соседней комнаты вестового и приказал ему узнать, не пора ли доставить в суд арестованного поручика Лермонтова.

Услав вестового, Паулуччи напустил на себя равнодушный и рассеянный вид и стал притворяться, будто читает.

вернуться

105

Лядунка — футляр для пороха или готовых патронов.

вернуться

106

Нетерпимостью (фр.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: