Быстро и нервно двигая карандашом, жандармский поручик что-то писал и по скользкому бархату передвигал записку к соседу, корнету графу Апраксину; тот, насмешливо взглянув на жандарма, пододвигал бумажку сидевшему рядом ротмистру Бетанкуру. Бетанкур, сдвинув тонкие тёмные брови, прочитывал, сердито тряс выбивавшимися из-под каски завитками тёмных волос и отдавал записку Полетике. К плечу Полетики с другой стороны нетерпеливо наклонялись остальные члены суда — штабс-ротмистр князь Куракин, поручик Зиновьев и корнет Булгаков. Так же, как и Бетанкур, они раздражённо качали головами, с чем-то не соглашаясь. Полетика, величественно поводя густыми эполетами, тоже не соглашался, и Лермонтов видел, как жандарм ещё торопливее и нервознее начинал строчить новую записку.
Позднее Костя Булгаков, со слов своего кузена, рассказал Лермонтову, что жандарм требовал, чтобы прежде чем его, Лермонтова, ввести в залу суда, с него сняли бы эполеты и шарф. Но тот же неписаный закон, который не позволил Паулуччи посадить Лермонтова в грязную комнату, запрещал и судьям согласиться на такое унижение гвардейского офицера, пусть это даже и Лермонтов, и Полетика пресёк домогательства жандарма, напомнив ему, что отнять эполеты может только сам государь...
Но это было позднее, а сейчас в душе Лермонтова вскипала досада на проволочку, и эта досада, деревянно-торжественный вид Полетики и злобная суетливость жандарма постепенно вытесняли в Лермонтове приподнятое настроение жертвенности, с которым он входил в залу суда и с которым ему было бы легче, и теперь Лермонтов попросту начинал злиться.
Он уже собрался, вопреки всяким правилам, напомнить Полетике, что пора открыть заседание, как сам Полетика, получив очередную записку жандармского поручика и рассеянно скользнув по ней взглядом, негромко сказал:
— Господин секретарь, извольте огласить приказ его высочества...
Жандармский поручик, красивый выхоленный блондин, зашёлся сердитым румянцем, а сидевший рядом с ним чиновник с узенькими погончиками бесшумно поднялся и ровным, без выражения, канцелярским голосом прочёл уже известный Лермонтову приказ командира Гвардейского корпуса, великого князя Михаила Павловича, о предании его, Лермонтова, военному суду при Гвардейской кирасирской дивизии «за произведённую им, по собственному его сознанию, дуэль и за недонесение о том тотчас же своему начальству».
Окончив чтение приказа, чиновник пригласил Лермонтова к столу и дал ему подписать заранее заготовленную бумагу о том, что он, Лермонтов, с содержанием приказа ознакомлен. Подписывая бумажку — это вместе с чтением заняло две-три минуты, — Лермонтов заметил, что судьи-кавалергарды старались на него не смотреть; аудиториатский чиновник смотрел со свойственным его касте служебным недоброжелательством, зато жандармский поручик не спускал с него глаз, сравнивая, как казалось Лермонтову, свои наблюдения с тем, что ему было уже известно из бумаг.
Несмотря на мрачную парадность, витавшую в полупустой зале, Лермонтов в глубине души не верил всё-таки, что суд может вынести суровый приговор; кавалергарды, как он считал, не осмелятся во второй раз за какие-нибудь три года бросить вызов тем русским людям, которые всё ещё оплакивали гибель Пушкина и ждали, что друзья его убийцы хоть чем-нибудь попытаются искупить свою тяжкую вину перед Россией. И только присутствие жандарма, совсем необязательное по судебным правилам, вселяло в него какую-то тёмную тревогу.
Едва вернувшись к скамье и успев присесть, Лермонтов услышал голос Полетики:
— Подсудимый, встаньте!
Лермонтов, поспешнее чем хотел, поднялся и почувствовал, как у него учащённо заколотилось сердце. В первый раз все до одного кавалергарды смотрели на него внимательно, не отводя взгляда. Лермонтов, не ловя этих взглядов, но и не избегая, приготовился отвечать на вопросы об обстоятельствах поединка, но Полетика, сведя над столом узкие волосатые руки в перстнях, хрустнул пальцами и, помедлив, опять негромко сказал:
— Зачитывается предписание командующего Кавалергардским её величества полком генерал-майора барона Фитингофа о назначении судной комиссии...
Аудиториатский чиновник прежним ровным голосом стал читать эту новую бумагу, которая, к удивлению Лермонтова, оказалась намного длиннее великокняжеской. Из неё следовало, что Лермонтов нарушил не то четыре, не то пять статей Военно-уголовного устава, за что его и будут судить назначенные генерал-майором бароном Фитингофом судьи (следовало перечисление присутствовавших за столом, и Лермонтов узнал, что фамилия аудиториатского чиновника Лазарев, а жандармского поручика — Самсонов), но что он, Лермонтов, имеет право отвести любого из судей и требовать, чтобы назначили другого.
Лермонтова подмывало чем-нибудь позлить Полетику и особенно жандарма, и он уже собирался сказать, что даёт отвод поручику Самсонову и просит заменить его своим денщиком, но, вспомнив о бабушке, сдержался и ответил, что возражений против состава суда не имеет.
Тогда поднялся Полетика и, стоя, поручился за самого себя, пообещав, что будет судить Лермонтова по совести и в точном соответствии с существующими законами, потом потребовал того же от остальных. Кавалергарды по очереди нехотя вставали с мест, скороговоркой подтверждали, что намерены исполнить свой долг, как велит им их совесть, и снова садились, уткнувшись в бумаги. Аудитор и жандармский поручик принесли присягу последними.
После этого Полетика разрешил Лермонтову сесть и, несколько раз оглянувшись вокруг, снял тяжёлую каску с орлом, поставил её на стол и, вынув носовой платок, вытер свою жёлтую, будто костяную, лысину. Остальные кавалергарды тоже сняли свои блестящие каски, поставив их около себя, и Лермонтову на минуту представилось, будто он наблюдает странное чаепитие, на котором каждый из присутствующих пьёт чай из отдельного чайника. «Боже, какой вздор лезет в голову!» — подумал он, удивляясь самому себе.
Полетика опять неторопливо заговорил, и Лермонтов, поймав укоризненный взгляд аудиториатского чиновника, встал.
— Назовите вашу фамилию и имя, возраст, вероисповедание...
Лермонтов знал, что это — необходимая проформа, что без этого не бывает, и всё-таки злился и не мог заставить себя отвлечься от того простого и бесспорного факта, что, кроме чиновника в узеньких погончиках и жандарма, среди сидевших за столом людей не было ни единого, с кем бы он, Лермонтов, постоянно не встречался в петербургских домах, в театрах, в Красносельском лагере.
Ещё летом Бетанкуру, например, он проиграл подряд три партии на бильярде в ресторане Леграна, а Апраксина, наоборот, обошёл на офицерских скачках в Красном, попав с ним в один заезд. Самого Полетику, которого любовники его жены окрестили «божьей коровкой», Куракина, Зиновьева, косого заику Булгакова бессчётно встречал у тех же Философовых, да мало ли где ещё...
— Зовут меня Михаил Юрьев, сын Лермонтов, от роду мне двадцать пять лет, веры греко-российской, — ответил он тоном ребёнка, которого взрослые спрашивают о вещах, им самим прекрасно известных и давно надоевших.
Со скучающим видом пропустив мимо ушей ответ Лермонтова, Полетика задал новый вопрос, такой же ненужный, как и первый; о том, где Лермонтов родился, из кого происходит и когда вступил на военную службу.
— Родился в Москве, происхожу из дворян, а время вступления моего в службу видно из формуляра, — хрипло от раздражения ответил Лермонтов.
Кавалергарды, напоминавшие в своих великолепных одеяниях статистов роскошного безвкусного спектакля, опять уже не глядели на Лермонтова.
Куракин с Зиновьевым о чём-то тихо переговаривались; Булгаков, спрятав руки за стол, кажется, полировал ногти; Бетанкур и Апраксин водили карандашами по бумаге, но как-то рассеянно и праздно — похоже было, что просто рисовали традиционных заседательских чёртиков.
Когда откуда-то со двора донеслось далёкое ржанье, все, сразу оживившись, подняли головы и прислушались, и даже в скучных глазах Полетики промелькнула живая искра.