Лермонтов сообщил свои наблюдения майору.
— Ничего, — благодушно ответил тот, — лишний раз не помешает. Квартирный отдел округа вдруг что-то раздобрился. А если теперь отказаться, так потом — ау! Дают — бери, бьют — беги, сами небось знаете...
Произнеся эту немудрёную сентенцию, плац-адъютант вышел, и вскоре за Лермонтовым пришли конвоиры — унтер и солдат Павловского полка...
Красить почти что свежевыкрашенные стены было, конечно, глупо. Но и до обеда переносить кирпичи из одного конца училищного двора в другой, а после обеда — на старое место, как бывало в юнкерские времена, тоже глупо. И держать овёс на интендантских складах, пока в нём не заведётся жучок, и только после этого отсылать в полки, на корм лошадям, тоже глупо. А ведь всё это делалось, делается и будет делаться.
Кто-кто, а Лермонтов знал её, эту живучую, неистребимую, непостижимую для штатского человека армейскую глупость, во имя которой с одинаково лёгким сердцем совершали всё это и многое другое одетые в мундиры дураки и здравомыслящие люди.
Когда, например, по полку дежурил Саша Долгоруков, блестящий умница, знаток искусств и тонкий комментатор немецких философов начала века, порядку было ничуть не больше, чем в дежурство какого-нибудь Тирана или Соломки, отъявленных тупиц и болванов. Вернее, в том и другом случае царил тот же особый, свойственный только армии и лишённый логики порядок, который — по-видимому, в отличие от подлинного порядка — называется распорядком.
Знал Лермонтов и то, что пусть изредка, пусть случайно, но армейская глупость нет-нет и обернётся для человека добром.
Так было и сегодня: благодаря армейской глупости Лермонтов переезжал на Литейный, где всех этих глазастых плац-майоров и плац-адъютантов и духу не было, а караулы тоже почти всегда занимали гвардейцы. И Лермонтов рассчитывал, что у него не только будет возможность видеться с кем захочет, но и выходить в город, — по крайней мере, иногда, по крайней мере, за тем, чтобы увидеть бабушку...
Но в первые два дня Лермонтову на Литейном не повезло: караулы были не от гвардии, а от внутренней стражи, и он не только никуда не смог выйти сам, но и к нему не пускали никого, кроме бабушкиных слуг, приносивших еду.
На третьи сутки, раздосадованный безвылазным сидением в большой, как танцевальная зала, почти пустой комнате и частыми неделикатными посещениями караульного начальника, который показал себя бдительным стражем и несговорчивым человеком, Лермонтов, усевшись с книжкой в руках в промятое и не очень чистое, но удобное кресло, позёвывая, смотрел сквозь непомерно высокое окно на улицу. За окном был виден большой кусок Литейного проспекта с недавно построенным для каких-то надобностей домом — серым, тяжко громоздким и нагоняющим тоску унылой сухостью своих линий. Эта часть проспекта, прилегающая к Неве и замкнутая круглой прокопчённой громадой Литейного двора, была почти безлюдна, и Лермонтову приходилось довольствоваться наблюдением за тихо падающими снежинками да вспоминать о своих немых разговорах через окно с девицей, живущей в одном из внутренних флигелей ордонансгауза. Книжка — роман Альфонса Карра «Sous les tilleules»[115] — с первых же страниц стала раздражать его длинными и серьёзными описаниями пустяков, и он пожалел, что сам же, ещё до ареста, долго выпрашивал её у Соболевского...
Было около шести часов вечера. Приближалось время смены караулов на гауптвахте и ужина, который Лермонтову, так же как завтрак и обед, каждый день приносили из дому вместе с написанными старинным узорчатым почерком записочками от бабушки, содержавшими наставления, напоминания и благословения.
Ожидая слуг с вестями из дому, Лермонтов старался угадать, какой караульный начальник заступит сегодня — гвардеец или нет. Ему очень хотелось, чтобы это был наконец гвардеец, а не mauvais sujet[116] вроде сегодняшнего армеута, от которого он был рад уехать даже в суд.
Стенные часы где-то в дальнем переходе глухо пробили шесть раз. Лермонтов машинально пробарабанил ногтями «развод караула» по твёрдой обложке романа и, обернувшись, нетерпеливо взглянул на дверь. Вскоре за дверью послышались шаги и гулкий стук обитого железом ружейного приклада: это для встречи офицеров делал «на караул» стоявший у дверей часовой. В дверь постучали.
— Да! — громко крикнул Лермонтов и развернул кресло, чтобы лучше видеть.
Первым вошёл с какой-то бумагой в руке начальник отстоявшего свою смену караула, пожилой армейский штабс-капитан, тот самый, который за сутки сумел до тошноты надоесть Лермонтову. За ним шагнул через порог высокий бледный офицер в тёмно-зелёном, с голубыми отворотами, мундире Семёновского полка и в литых металлических эполетах. Лермонтов узнал Митеньку Кропоткина, с которым познакомился, ещё будучи юнкером, в Петергофском лагере. Митенька учился не в юнкерской школе, а в Пажеском корпусе, но в Петергофе и воспитанники школы, и пажи занимали места по соседству — в том же Кадетском лагере, расположенном близ Александрии.
Лермонтов не знал, стоит ли при штабс-капитане обнаруживать, что знаком с Митенькой, и молчал.
— А вот, князь, тот арестант, о котором я имел честь вам докладывать... — важно и таинственно, хотя и с чуть заметным оттенком подобострастия, обращаясь к Митеньке, сказал штабс-капитан.
— Да, да, я знаю, — вдруг зашагав мимо него, небрежно бросил Митенька и весело крикнул, подходя: — Здравствуй, Лермонтов! Я знал, что ты тут, и потому даже не лынял.
Увидев Митеньку, человека своего, гвардейского круга, услышав от него это хорошо знакомое словечко («лынять» значило отлынивать, уклоняться от службы), тоже своё, Лермонтов понял, что скрывать знакомство с Митенькой не нужно и что ближайшие сутки он проведёт так, как ему захочется. Он поднялся, загремев креслом, и пожал Митеньке руку.
— Здравствуй, Кропоткин! Право, я рад тебя видеть, хоть и в таком месте, — сказал Лермонтов.
— А что за место! — коротко и беззаботно оглянувшись вокруг, ответил Митенька и продолжал, подмигивая и смеясь: — Нет, я, пожалуй, больше рад. Ведь ты теперь стал такой знаменитостью, что увидеть тебя считается большой честью...
— Ещё бы! — подтвердил Лермонтов. — Для того-то меня сюда и посадили, чтобы эта честь могла доставаться только избранным: часовым, разводящим да караульным начальникам.
Митенька, радостно блеснув глазами, засмеялся ещё громче, найдя шутку Лермонтова забавной.
Штабс-капитан, стоя около двери, с хмурым удивлением наблюдал эту сцену, сознавая себя чужим, ненужным и забытым.
Наконец он не выдержал:
— Извините, князь, но в шесть часов вы должны были подписать рапорт о приёме караула. Сейчас четверть седьмого, а вы ещё не произвели проверки других арестованных и не пересчитали боевых запасов...
— В самом деле? — весело удивился Митенька. — Что же вы раньше не сказали? Давайте я подпишу, и можете уводить ваших солдат.
Серые морщинистые щёки штабс-капитана чуть заметно порозовели.
— Но, князь, — подавляя раздражение, с вымученной улыбкой сказал он, — это было бы нарушением воинского устава. Я обязан показать вам всё.
— Ну, воля ваша, — пожимая широкими плечами, неохотно согласился Митенька, — показывайте!
Дружески улыбнувшись Лермонтову и громко пообещав, что скоро вернётся, он направился к двери. Штабс-капитан, дождавшись, когда Митенька прошёл в дверь, проводил его осуждающим взглядом и вышел вслед за ним, недовольно качая головой и что-то бормоча про себя.
Оставшись один, Лермонтов вернулся к окну и снова опустился в кресло. Он опять взял роман Карра и, мысленно придираясь к каждому слову, прочёл несколько страниц. Из коридора слышались раскатистые командные выкрики, ритмический шум шагов, те же надоевшие удары прикладов о каменный пол. Это новый караул занимал посты.
Лермонтов с досадой захлопнул книгу, и тотчас же за дверью, неожиданно и волнующе, раздались громкие барские голоса, смех и бряцанье шпор. «Премиленькая Бастилийка в самом центре Петербурга!» — узнал Лермонтов низкий гудящий баритон Соболевского, и почти сразу же, с шумом распахнув дверь, появился он сам — в расстёгнутой медвежьей шубе, под которой топорщилась мятая грудь пикейной сорочки, и держа вперекидку на левой руке странного, чтобы не сказать — дурацкого, вида мохнатую рыжую доху.