Величали Лермонтова.
Запевала некрасивая почти до уродства, костлявая и плоская, но редкостно голосистая Алька, как почти все цыганки и цыгане тоже имевшая прозвище — Лётка. Стоя перед Лермонтовым с гитарой, она с неожиданно женственной плавностью наклонялась в такт песне, дико и ярко блестя округлившимися глазами и разудало тряся по-мальчишески лохматой смоляной головой.
Когда в последний раз прозвучали обязательные слова: «К нам приехал наш любимый Михаила Юрьич дорогой...» — смугло раскрасневшаяся Лётка приблизила к Лермонтову ещё звучавшую гитару вверх струнами, и он положил на них три сторублёвых ассигнации. Хапила разлил шампанское.
— А вы так и не знаете, чавалы, откуда он приехал, — указывая бокалом на Лермонтова, сказал Соболевский. — А приехал он ни много ни мало — с гауптвахты... Да ещё и со сторожем — вот, с князем...
Алька, отставив вино, взяла на гитаре несколько аккордов. Потом, вскинув растрёпанную чёрную голову и ловя взгляд Лермонтова, запела:
Красавица Фиса, рыжая, как летняя белка, и не по-цыгански пышная телом, осторожно сняла с плеча руку Соболевского и придвинулась к Альке.
— Да ты что, непутёвая, завела? — сердито прошипела она, вырывая гитару. — Зачем человеку ещё и здесь про это слушать?
Алька покорно выпустила из рук гитару и отошла в глубину комнаты, где вокруг овального стола, покрытого суровой полотняной скатертью, расселись Митенька, Саша Долгоруков и Костя Булгаков. Между ними замешались две или три молодые цыганки, которые тихонько перебирали гитарные струны и от нечего делать вполголоса напевали, ожидая, когда им прикажут петь по-настоящему. Алька подсела к ним. Лермонтова подозвал Долгоруков, и он тоже сел к столу и вместе со всеми выпил полстакана водки из высокого синего жбана с гранёными боками и закусил бутербродом a la tatar[118] — круто посоленным сырым рубленым мясом с перцем и луком, на тонком ломтике чёрного хлеба с чухонским маслом.
Подошёл Соболевский.
— Знакомая картинка, — сумрачно усмехаясь, сказал он. — Вы здесь, в России, только и знаете, что хлещете водку, как тунгусы. Будто на свете нет ни музыки, ни поэзии, ни женщин...
Однако стакан, который поднёс ему сновавший вокруг стола Хапила, опорожнил единым духом. Потом, чуть задыхаясь, крикнул:
— А ну-ка, Анфисушка, пристыди этих бражников, тряхни стариной!
Фиса привычным движением закинула ногу на ногу под взволновавшейся пунцовой юбкой и, обведя комнату затуманенным, невидящим взглядом, склонилась к гитаре. Сперва нерешительно, будто вспоминая, а потом всё увереннее, она заиграла что-то незнакомое, и струны под её живыми, гибкими пальцами звучали то протяжно и грустно, то отрывисто и вызывающе весело. Лермонтов почувствовал, как в нём опять пробилось на миг давешнее возбуждение, с которым он уезжал с гауптвахты.
Внезапно, прижав струны ладонью и словно стерев звук, Фиса резко подняла голову, откинув с низкого лба медный завиток волос, и, мрачно-радостно усмехаясь, спросила одного Соболевского:
— Всегдашнюю?
— Нет, — таким тоном, точно хотел её удивить, ответил он от стола. — «Во́ды».
И налил из синего жбана себе и Лермонтову.
Цыганки тревожно переглянулись, а одна из них, поймав Хапилу за отворот бархатного жилета, что-то горячо заговорила ему на ухо: пение всегда начиналось с «Конавелы», а «Воды» исполнялись только на прощанье.
Но Фиса уже пела. «Катили́ся во́ды с го́ры...» — вплетались в мелодию странные слова, и из-за них казалось, что поёт она на чужом, но откуда-то понятном прекрасном языке, нарочно созданном для таких вот песен, прелесть которых блекнет от обыденных слов.
— Чёрт! Сто раз слышал, и каждый раз будто впервые! — счастливо и горько вздыхая, прошептал рядом Саша Долгоруков.
Лермонтов молча сжал ему пальцы.
Костя Булгаков, бледный от водки и от волнения, подавшись грудью к столу и подперев кулаками подбородок, слушал с закрытыми глазами.
«Катили́ся во́ды с го́ры...» — далёким, замирающим голосом медленно повела Фиса последний куплет да так и закончила — тихим, ясным, металлически звенящим фальцетом.
И никто ещё не успел сказать слова или переменить позу, как, замораживая победную улыбку Фисы, раздался оглушительный перезвон струн и сидевшие у стола молодые цыганки, подхватив одной рукой свои яркие юбки, выскочили на середину комнаты и пестро закружились в пляске.
Алька, с трудом подняв захмелевшую голову, тупо посмотрела на них, потом, поняв замысел товарок, которые хотели во что бы то ни стало удержать гостей, озабоченно вскочила на ноги и потянула за собой Митеньку. Тот, сперва не поддаваясь, постоял несколько мгновений, потом мельком взглянул на Соболевского и, гулко притопнув, отчаянно бросился в круг и уже там, круто остановившись и отпустив Алькину руку, дробно засеменил чечёткой.
— Добрый цыган был бы, кабы не князь! — приближаясь к Митеньке в пляске и льстиво гримасничая, крикнул Хапила бархатной октавой.
Вся эта пестрота, шум, лихость, гримасы Хапилы болезненно ударили Лермонтову в сердце. «Что это? — подумал он. — Что со мной? Ах да! Бабушка — больная, одинокая, а я развлекаюсь с цыганами...»
Раскаяние, жалость, томительная тоска охватили его.
— Думаю, нам пора отседова к чёрту, Миша, — неприязненно глядя перед собой, вдруг громко сказал Соболевский: когда на него накатывало дурное настроение, он всегда употреблял простонародные слова.
Лермонтов с любопытством взглянул на него: «Угадал?»
— И правда, надо ехать. Не ровен час, на Литейном хватятся, — сказал Саша Долгоруков, обменявшись взглядом с Костей Булгаковым. Тот кивнул в сторону Митеньки, который в этот момент, картинно закинув голову, плавно нёсся по кругу в паре с Алькой.
У Соболевского дрогнули ноздри.
— Отвезу вот тебя и этого беспута на Литейный — и домой, залягу на печь, — сказал он, поднимаясь.
Поднялись и Лермонтов с Долгоруковым, и Костя Булгаков.
Музыка зазвучала ещё порывистее, ещё пестрее и беспорядочнее замелькал круг пляшущих.
Подбежавший Хапила искренне, но с неистребимой театральностью, свойственной его племени, горестно разводя руками, заговорил:
— Куда же, государи мои? До хрипоты для вас петь готовы!
— Благодарствуйте, чавалы, кончилось наше времечко! — швыряя на стол ассигнации, нетерпеливо ответил Соболевский и пошёл к двери.
— Едем домой, Кропоткин! — невесело усмехаясь и делая ударение на слове «домой», крикнул Лермонтов на ходу.
— И то! Шутка ли — семеро по лавкам! — в тон ему откликнулся Митенька и, обходя беснующихся цыганок, нехотя вышел из круга.
Он протянул было руку к синему жбану на столе, но передумал и быстрым шагом догнал остальных.
Обратно Лермонтов и Митенька ехали в карете. Ехавший вместе с ними беспричинно мрачный Соболевский несколько раз повторил свою фразу о тунгусах, а потом сказал, что, дождавшись окончания суда и проводив Лермонтова в Сибирь, покинет «немытую Россию» и вернётся в Париж, где сейчас, по его словам, зацвела сирень.
— В Сибирь? Почему в Сибирь? — упавшим голосом спросил Лермонтов.
— А то куда же! — уверенно подтвердил Соболевский. — На Кавказе ты уже был, — как бы разъясняя, добавил он и, зевнув, замолчал.
12
На гауптвахте всё оказалось спокойно. Фельдфебель только что отослал в комендатуру заранее подписанный Митенькой вечерний рапорт и теперь обрадовался, увидев, что Митенька вернулся сам и привёз назад загадочного арестанта, который видом и поведением нисколько не отличался от любого другого гвардейского офицера. Но именно это и вызывало почему-то у фельдфебеля особую настороженность. Вяло поболтав с четверть часа в жарко натопленной по приказу фельдфебеля комнате, Митенька ушёл. Лермонтов лёг спать, но большую часть ночи провёл без сна, мучаясь тем, что не сделал даже попытки побывать дома и увидеть бабушку. Заснул только под утро, а когда проснулся от какого-то тревожно-радостного ощущения и увидел бабушку, в тёплом капоте и капоре стоящую у постели, а рядом с нею улыбающегося Митеньку, подумал, что всё ещё спит и это ему снится.
118
По-татарски (фр.).