— Небось дома столько бы не написали. Благодарите заботливое начальство.
Мичман Кригер, тоже улыбаясь, добавил в тон Эссену:
— Я бы предложил, господин капитан-лейтенант, оставить здесь Михайлу Юрьича подольше.
Лермонтов, занятый мыслями о Баранте, не был расположен шутить и сухо промолчал. Потом он коротко рассказал, зачем звал Кригера и что за разговор предстоит ему с Барантом. Кригер, как бы искупая своё легкомыслие, ответил, что в вопросах чести все формальные соображения отступают на задний план и что он не колеблясь допустит на гауптвахту Браницкого и француза. Эссен шутливо сказал, что сам он постарается ничего не узнать об этом, а в случае, если гауптвахте будет угрожать приезд какого-нибудь начальства, он предупредит Кригера, послав вестового. После этого разговора моряки ушли, а Лермонтов ещё больше часу томился ожиданием, так и не дотронувшись до ужина.
Наконец, около восьми вечера, Кригер ввёл младшего Браницкого и Баранта. Александр был горд, что ему доверили такое щекотливое поручение, а Барант, пряча глаза, спросил Лермонтова по-французски, есть ли необходимость в таком экстренном свидании.
— Без сомнения! — строго ответил Лермонтов, тоже по-французски. — Я ни одной лишней минуты не хочу слыть лгуном и фанфароном. А то, что вы, господин барон, говорите в петербургских домах, характеризует меня именно так. Если вы настаиваете на вашем мнении и не захотите отказаться от него в присутствии вот этих господ, — Лермонтов кивнул в сторону Браницкого и Кригера, — я предлагаю вам новый поединок после моего освобождения из-под ареста.
Лермонтов коротко поклонился. Барант, опустив глаза и стараясь овладеть голосом, ответил:
— Сударь, дошедшие до вас слухи неточны, и я спешу сказать, что считаю себя вполне удовлетворённым.
— Это другое дело, — медленно проговорил Лермонтов и, взглянув на Браницкого с Кригером, поймал на их лицах выражение презрительной жалости. — До свиданья, сударь, — видя, что Барант не двигается с места, сказал он.
Больше никто не произнёс ни слова. Когда француза увели, Лермонтов бросился на постель и заснул.
14
Каким манером начальство узнало о свидании Лермонтова с французиком на Арсенальной гауптвахте, оставалось тайной. При встрече присутствовал третьим только брат Ксаверия; по молодости он был очень горд этой миссией и, уж конечно, проболтаться не мог. Караульный начальник, мичман Кригер, был человек почти свой, во всяком случае, до конца надёжный. Кстати, теперь он там же и сидел — вместе с Митенькой Кропоткиным, который попал, слава Богу, не за цыган, а уже за что-то новое.
Самое бы время и ему, Лермонтову, посидеть в их компании на Литейном, но начальство с выговором вернуло его в ордонансгауз, снова под самый нос ко всем этим плац-майорам и плац-адъютантам, и, заперев под замок, держало со всяческими, прямо-таки тюремными, строгостями.
Однако страшны были не эти строгости. Страшно было другое: баронесса, мать Баранта, принесла официальную жалобу на Лермонтова за то, что он, сидя под арестом, повторно вызвал на дуэль её сына.
Рассказывая об этом в гостиной Нессельроде, баронесса, дрогнув увядшими плечами, воскликнула: «Les courer — jarrets qu’ils sont tous, ces russes — lá!»[128] Большинство гостей были тоже русские, и среди них — природный русский князь и поэт Вяземский, который, сделав вид, будто ничего не слышит, галантно склонился к уху соседки.
Жалобу супруги посла великой державы нельзя было оставить без последствий, и первые последствия уже наступили: ожидал наказания мичман Кригер, из стража превратившийся в узника; был вызван на допрос брат Ксаверия, который вёл себя по-мальчишески глупо, отрицая абсолютно всё и требуя, чтобы допрашивавшие его полицейские чины непременно обращались к нему «ваше сиятельство».
Во всём этом Лермонтов чувствовал свою вину и особенно терзался за Кригера. О себе же знал точно, что при любом исходе дела Петербурга ему теперь не видать как своих ушей. А каково это будет для бабушки, не хотелось даже и думать.
Каждый раз, дойдя в мыслях до бабушки, Лермонтов старался чем-нибудь отвлечься, вытеснить мысли о ней другими мыслями: страшно было признаваться себе, что детская вера в бабушкину долговечность, такая крепкая в нём ещё недавно, теперь исчезла, и её место заступила глухая, почти постоянная тревога.
Было уже начало апреля, близилась Пасха, но погода оставалась капризной и переменчивой: то, как месяц назад, шёл мокрый снег и над крышей противоположного флигеля низко нависала ровная молочно-серая пелена, то внезапно выходило солнце и комендантский двор наполнялся сиянием и блеском бегущих весенних струй.
На другой же день после вторичного водворения Лермонтова в ордонансгаузе в окне напротив опять появилась та девушка, которая интриговала его раньше и которую он демонстрировал тогда Акиму Шан-Гирею. Аким в следующий раз принёс с собой театральный бинокль, который потом затерялся при переезде на Литейный.
Стоя у окна, девица красовалась, принимая кокетливые позы, потом ненадолго отходила и вновь появлялась, уже переодетая. Распустив волосы, она закидывала за голову полные руки, волнующе белевшие из тёмной глубины окна, и на некоторое время томно застывала в этой позе.
Аким и Лермонтов рвали друг у друга бинокль, потому что на этом сеанс обычно заканчивался — возвращались домой родители девицы.
Однажды Лермонтов написал стихи, посвящённые этой девице, и дал прочесть Акиму.
— Где ж тут у тебя решётка, — усмехнулся Аким, — да ещё двойная?
Не найдя, что ответить, Лермонтов пожал плечами.
— И потом, — войдя во вкус, продолжал Аким, — с чего ты взял, что она — дочь тюремщика? Здесь тюремщиков нет. Просто — дочь чиновника при комендатуре...
— Браво, Акимушка! — иронически похвалил его Лермонтов. — А я-то и не догадался, что мне следовало выразиться напрямик: «дочь чиновника» и указать для верности, какого класса. У вас в артиллерии все эдак о поэзии судят?
На этот раз не нашёлся с ответом Аким. Вспоминая с улыбкой этот разговор, Лермонтов подошёл к окну и сел в стоявшее прямо против него кресло — не такое глубокое и удобное, как на Литейном, но зато почище.
Странное дело: как только он снова переселился в ордонансгауз, ему опять стало недоставать этой девочки из окна напротив. Стоило ей не появиться в течение одного-двух часов, как он начинал испытывать не просто скуку, а какое-то щемящее сиротливое чувство. Машет, чьи поцелуи он ещё чувствовал на губах, не так его наполняла, как эта незнакомая девушка, которая наверняка не сыграет никакой роли в его жизни и забудется сразу же, как только его выпустят. Но пока он здесь, она была нужна...
Соседка не появлялась. Бросив последний взгляд на её окно, Лермонтов со вздохом поднялся и, отойдя вглубь комнаты, сел перед печкой и открыл дверцу. Дрова догорели, оставалась груда углей, яркая в середине и сумрачно-алая по краям, менявшая каждый миг очертания. Сами собой беспрерывно создавались и разрушались волшебные замки — с зубчатыми стенами, с башнями, со рвами и подъёмными мостами. Подхваченные тягой, сизые кусочки пепла быстро перемещались, будто бесшумно двигались слуги, выполняя приказания невидимого хозяина.
Лермонтов с детства любил этот таинственный, странно притягательный мир, в который так легко было заглянуть, — стоило лишь открыть печную дверцу, — и сейчас, чувствуя жар на щеках и глазах, он дремотно погрузился в созерцание, понемногу забыв и о соседке, и о Баранте, и о суде, и даже о том, где он находился сам. Стук в дверь вывел его из этого состояния.
— Войдите!.. — неохотно, будто просыпаясь, разрешил Лермонтов, не отводя глаз от заколдованных замков в печке.
Вошёл с извинениями и чуть не на цыпочках караульный начальник, лейб-гренадерский поручик граф Гудович, молоденький, розовощёкий и очень стеснительный.
128
Головорезы они все, эти русские! (фр.).