— Да, ни к чему это, — согласился чиновник, собирая листки; он встал, обратился к Есенину: — Я вам советую, господин Есенин: занимайтесь своими стихами, они у вас неплохо выходят — природа, берёзки, солнышко, воробушки... И — подальше от таких субъектов, как Воскресенский. Он бунтовщик, большевик...
Позже, возвращаясь в интернат, Есенин с какой-то радостной тревогой подумал о том, что он отныне причастен к чему-то неизведанному, великому и опасному, но к чему именно, он в точности не знал.
13
Берёзы перед окнами унизаны были робкими и клейкими, ярчайшей чистоты листочками. Они только что выметнулись и, расправляясь, чуть шуршали. В комнате, на полу, улеглось солнце — светлая страница весны, заноси на неё любым почерком свою радость, ликуй, что кончилась длительная школьная страда...
Есенин смотрел на этот золотой лист и с удивлением думал о том, что всё, в сущности, проходит: одно медленнее, другое быстрее. Вот совсем недавно казалось, что не будет конца этому невесёлому учению, этой жизни, беспросветной, как осенние затяжные дожди... Но отец оказался прав: и оно, его время, не протекло зря, бесследно. Чему-то ведь он научился здесь, что-то взял, хорошее, нужное, полезное, вырос, укрепился в главном, что лишь предчувствовал, — в том, что он поэт, и с этого пути его теперь не столкнёт никакая сила, его оборвёт только смерть...
Ах, Спас-Клепики, Царскосельский лицей!..
Учащиеся усердно готовились к выпускным экзаменам. Сидели за партами группами и в одиночку, зубрили, проверяли себя. Изредка в класс заглядывал дежурный учитель, окидывал строгим взглядом склонённые над учебниками головы, отмечал тишину — она подчёркивала старательность и прилежание питомцев — и быстро скрывался.
Есенин пристроился в уголке, подальше от однокурсников, у окошка. Он писал стихи. Мысли опаляли мгновенными вспышками — вспыхивали и тут же гасли; возникали перед взором картины, повитые сиреневыми туманами; являлись и вставали во весь рост люди, знакомые по обличью и неизвестные, никогда не виденные им, и уходили. Всё это надо было уложить на крошечный квадратик бумаги с предельной выразительностью и точностью. Это сразу не удавалось, и от нетерпения, от досады он по-детски грыз карандаш... Здесь, в Спас-Клепиках, он написал более двадцати стихотворений, и вот ещё одно — первая строчка родилась наудачу легко: «Матушка в Купальницу по лесу ходила, босая, с подтыками, по росе бродила...» Ощутил знакомый трепет — холодок росистой травы коснулся босых ног, омыла лицо лесная свежесть. Он улыбнулся — нашёл образ, неповторимый в своей прелести... А дальше — ни строчки! Нет, не то... Впрочем, строчки-то есть, вот они, но они уже перечёркнуты — холодные, неживые, необязательные. А нужны незаменимые, единственные. Где же ты, заветное слово? Каким способом тебя выманить? Трудом, вдохновением? Интересно, Тиранов испытывал ли хоть минуту вдохновения или знал только труд?
Тиранов окружил себя друзьями — Епифанов, Яковлев, Калабухов, Кудыкин. Теперь он с ними не расставался. Отрываясь время от времени от учебников, он поглядывал на Есенина. Чёрные, глубоко запавшие глаза его накалены были завистью, неутолённой жаждой признания. Он исхудал. На длинной шее резко, углом выпирал кадык. К горлу подымался горький колючий ком, мешал дышать. И Тиранов от этого страдальчески морщился, облизывал полные губы. Наконец он встал и подошёл к Есенину. По бокам, справа и слева, очутились как телохранители Епифанов и Калабухов, а сзади — Кудыкин.
— Готовимся? — Тиранов кивнул на листки, вдоль и наискось испещрённые строчками; одни зачёркнутые, другие заштрихованные или недописанные. — Чудо стихотворного черновика!
— Я давно подготовился, — ответил Есенин.
— Врёшь! — Калабухов шагнул ближе — плечом вперёд. — Когда успел? Мы всё видим. Готовишься через пень колоду, а отметки схватишь наилучшие! Это мы знаем. Как же! В любимчиках ходишь. Вместо уроков стишки пописываешь... — Он взял листок. — Так и есть!
— Отдай, — сдержанно потребовал Есенин, вставая ногами на сиденье парты. — Слышишь?
— Прочитай, Калабух, — лениво попросил Епифанов. — Что он тут нагромоздил?
Тиранов отмолчался.
— Извольте. — Калабухов громко продекламировал, кривляясь: — «Родился я с песнями в травном одеяле. Зори меня вешние в радугу свивали...» Вот это занесло — в радугу!..
Тут Тиранов остановил его:
— Погоди. Повтори-ка...
Калабухов прочёл ещё раз.
Тиранов, склонив голову набок, прислушался к звучанию слов — в нём в этот миг сказался стихотворец.
— Хорошо. Очень...
Есенин побледнел до синевы на скулах, глаза налились тёмной жутью.
— Отдай, подлец!
— Кто подлец? Я? Ножичка захотелось попробовать? — Калабухов быстро вынул из кармана и показал нож, лезвие блеснуло коротко и опасно. — Видал? Так вот, давай без выражений. Мы этого не любим...
— Не грози, не испугался. Сейчас же отдай листки. Положи сюда, где взял. — Есенин сел, с виду спокойный, хотя всё напряглось в нём — вот-вот не выдержит, и тогда неизвестно, чем всё это кончится.
Тиранов сказал Калабухову:
— Верни ему стихи.
Калабухов послушно положил листки на парту.
— А ты, Есенин, — Тиранов говорил с нарочитой издёвкой, — представлений нам не устраивай: сочиняй свои стихи в другом месте, а не на глазах у публики. Мы готовимся к экзаменам...
Митя Пыриков попробовал заступиться за Есенина:
— А ты своих правил тут не устанавливай. Если тебе тоже хочется писать стихи — пиши. Запрет ни на кого не наложен.
Есенин следил, как у Тиранова дрогнули веки, пальцы забегали по куртке, отыскивая пуговицы, чтобы расстегнуть их, — Пыриков не подозревал, что угодил в самое его больное место. Тиранов повернулся, постоял секунду и вдруг бросился из класса — немо, истошно кричала в нём душа.
В праздничной обстановке Есенину вручили свидетельство об окончании второклассной учительской школы. Он в последний раз приложился к руке священника Агрономова, и тот благословил его на честное, как он выразился, служение на благородной ниве просвещения народа. Вернувшись за парту, Есенин с любопытством рассматривал документ и удивлялся тому, что с этого часа он школьный учитель. И быть может, именно в этот момент он осознал окончательно, что уже взрослый, самостоятельный и что на его плечи легла ответственность за свою дальнейшую судьбу... Он взглянул на одноклассников и как будто не узнал их: все они как-то сразу изменились. Давно ли мальчишками со стрижеными затылками скакали по партам? А теперь — гляди-ка! — рослые, с раздавшимися плечами, с аккуратными, щегольскими причёсками, сидели солидно, преисполненные важности перед совершающимся. Птенцы снимались с гнезда!
А в раскрытые окна врывалась весна, била в лицо яростным цветением садов, кричала разноголосьем птичьих стай. Высокое небо опрокидывалось на землю голубыми ливнями. В висках шумно клокотала кровь, и сладить с ней не было силы...
После торжества учащиеся, отныне вольные, какие-то все щедрые в своей любви и доброте, сбивались в оживлённые группы, сверяли отметки в аттестатах. Острили.
— У тебя по закону Божию отметка отличная, Серёжа, — значит, не пропадёшь! Земной закон — ничто против закона Божьего!
Тиранов выглядел мирным и немного опечаленным.
— Уж не скорбишь ли ты, что теряешь школу — такой у тебя вид? — Ироническая усмешка прозвучала в вопросе Есенина.
Тиранов покаянно вздохнул.
— Сам не знаю, Сергей. Вроде бы и плохо здесь было, душновато, а вот закончили — и на тебе! — жаль расставаться. Годы юности прошли... Неужели не жалко?
— Нет.
— Счастливый ты. А мне вот начинать новую жизнь как-то непривычно. Не знаю с чего... — Тиранов взял Есенина под руку. — Забудем раздоры, Серёжа. Расходимся навсегда. Зачем уносить в душе зло друг на друга? Соберёмся сегодня. Случай подходящий, чтобы отметить выпуск. Как ты смотришь на это?