— Жизнь идёт, — глуховато проговорил он. — Изменяются мысли, убеждения, чувства...
— Верно, изменяются, — согласился Воскресенский; он в нетерпении расхаживал по комнате от стола к печке, то и дело откидывал взмахом головы прядь волос. — Но они должны толкать вас вперёд, а не назад. Вдумайтесь в эти слова: «Догадался и понял я жизни обман, не ропщу на свою незавидную долю». Откуда это у вас, деревенского парня, здорового и физически и духовно, сына неграмотной русской крестьянки? С чужого камертона поёте, сударь... Довольно нам покорности! Роптать надо, Сергей Александрович, воевать надо! Самому воевать и других звать на борьбу. С несправедливостью, с деспотизмом!
Воскресенский подошёл к Есенину вплотную, попытался погладить его висок, но тот отстранился. Корректору стало весело.
— Не любите, когда против шерсти гладят? Хуже вострого ножа?..
— А вы любите? — Есенин глядел на Воскресенского потемневшими глазами, отчуждённо, даже гневно. — Сперва растоптали всего, уничтожили, а потом пробуете утешить, подсластить пилюлю? Как же! Приободрить надо, смягчить углы. У меня от этих углов вся душа в крови, в синяках! Способны вы это понять?..
— Пожалуй. Я вообще-то способный.
Есенин примирительно улыбнулся.
— Если бы всё, что вы мне наговорили, попробовал бы сказать кто-то другой, он бы и минуты здесь не остался. А с вами я как-то теряюсь, честное слово. Понять не могу... Колдовство какое-то.
— На правду сердиться нельзя, — сказал Воскресенский. — Правда непобедима, она сильнее нас. Вам, Сергей Александрович, необходима иная среда, другие личности должны окружать вас. Не торгаши, конечно... И ещё — учиться надо. Много читать. Читать не второстепенное, не что попало, а главное.
— Я читаю.
— Что попадётся под руку?
Есенин промолчал — опять этот человек был прав: читал бессистемно, дрянное и хорошее — все вместе, без цели, без плана; в голове от этого какая-то мешанина, на душе горькая накипь, вкус от неразборчивости хиреет, мысль притупляется, а талант ржавеет. Современные романы, стихи, в особенности пьесы с самоубийствами в финале — хочешь не хочешь — ослабляют волю к жизни. Конечно, есть спасительная классика. Но ведь одной классикой не напитаешься, её, классику, — Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Некрасова, — он знает чуть ли не наизусть. Надо знать и то, чем живёт литература сегодня, куда она идёт, за кем следовать... Всё это, неразрешённое, волновало, вызывая душевное смятение. Учиться необходимо позарез. Но где? В Учительский институт он не пойдёт — ни за что!.. И в магазине Крылова он, будьте уверены, не задержится, есть в этом прислуживании хозяевам что-то унизительное, непрочное и тёмное, как тоска.
— Учиться надо, Владимир Евгеньевич, — согласился Есенин. — Писатели — и классики, и большинство современных — с детства получали и воспитание и образование — с молоком матери всасывали в себя. — Ему вдруг вспомнилось, как Лидия Ивановна Кашина читала стихи на французском, на немецком, на английском языках. Он с неожиданной яростью продолжал выкладывать свои претензии к жизни: — Языки знали, музыку, живопись. А вот я лишь этим летом впервые услышал Шопена, Бетховена, Рахманинова. Бабушкины сказки, дедовы молитвы да мамины песни — вот и всё моё духовное богатство, накопленное с детства.
— Не жалуйтесь и не сожалейте, — сказал Воскресенский, и Есенин невольно подивился его деликатности, его такту, а заодно и дружелюбию. — Если взвесить всё это, то богатство у вас немалое. А если соединить его с врождённым талантом, так это уже целое состояние! Остальное — знания, навыки, техника — приложится. Талант неугомонен, он потребует упорства, не даст вам покоя, он, если хотите, беспощаден и неумолим... — И, не давая Есенину опомниться и возразить, заторопил: — Идёмте в «молодцовскую», я хочу взглянуть на Василия Семёновича.
В полуподвале было мглисто и тихо, лампочка светилась только над столом. Жители «молодцовской» разговаривали шёпотом. Сквозь этот шелестящий шёпот отчётливо слышалось частое, затруднённое дыхание больного. Василий Тоболин вскидывался в беспамятстве, бессмысленно глядел дикими, больными глазами и что-то бормотал, выбрасывая вперёд руки, словно отталкивал кого-то. Воскресенского он не узнал, откинулся на подушку, выставив широкий небритый подбородок.
— Его немедленно надо класть в больницу, — сказал корректор, повернувшись к Александру Никитичу. — Он здесь не выживет.
Есенин, наблюдая за Василием Семёновичем, ощущал мучительный приступ тоски, как от совершавшегося на его глазах преступления: борется со смертью человек, и ни от кого никакой ему помощи нет и не предвидится; вот так же в лесной глуши угасает его любимый друг Гриша Панфилов, и никто не в силах раздуть в его душе пламя жизни...
— Я завтра поговорю с хозяйкой, — сказал Есенин решительно. — Я ей всё выскажу напрямик: какая пещерная дикость!
Отец робко возразил:
— Не лез бы ты, сынок. Пускай господин Воскресенский поговорит, ему это не повредит, он к магазину никакого касательства не имеет.
Есенин и Воскресенский молча покинули общежитие. Во дворе Владимир Евгеньевич, задержавшись, склонил голову.
— Не жилец Тоболин. Долго не протянет. Жаль. Прекрасный русский рабочий...
4
На другой день Есенин явился в магазин очень рано. Он плохо спал, проснулся в угнетённом состоянии, не находил себе места, не мог, как ни старался, обрести покоя — что-то неясное, томительное, как ожидание недоброго, сдавливало душу, не отпуская ни на минуту. Он пытался унять эту боль игривой песенкой из репертуара чиновника-соседа, но слова как бы застревали в горле, не в силах прорваться наружу.
Магазин ещё не открывали, грузчики перетаскивали с подвод в кладовые мясные туши. Приказчики, кто пришёл пораньше, прибирали свои места за прилавком.
Работа Есенину претила. Конторские книги, счета, накладные вызывали в нём чувство протеста и неприязни. Чувство это пугало его... Он потолкался в зале для покупателей, вышел на улицу, постоял на ступеньках крыльца, наблюдая, как, просыпаясь, оживала Москва: грохотали трамваи, доносились с Павелецкого вокзала гудки паровозов, тянулись гружёные возы, и солнце, поднявшись, утонуло в тусклой и вязкой мгле, висевшей над городом.
Есенин вернулся в помещение. Отец, увидев его, удивился:
— Зачем в такую рань пришёл? Ты ведь не грузчик.
— Не спится что-то, — сказал Есенин.
В глазах Александра Никитича мелькнул холодок.
— Зря ты водишься с этим... вечным студентом. Затемнит он тебе голову. Втянет в беду.
— Я не мальчик, — ответил Есенин. — Втянуть меня, куда не захочу, никому не удастся. — Он поднял крышку прилавка и прошёл в заднюю половину магазина, поднялся в контору. Сел за свой стол, замер, задумавшись, глядя на улицу в окно.
Служащие уже заняли свои места, раскладывали бумаги — возвращались к прерванному вчера делу.
Часа через полтора прибыли хозяева. Первой с благосклонной улыбкой вступила в контору Олимпиада Гавриловна, за ней — Дмитрий Ларионович. Все, кто находился здесь, при виде хозяйки встали, безмолвно и почтительно склонив головы. Счетовод Мефодий Васильевич Суржиков, словно листочек, подхваченный ветром, снялся со стула и очутился возле женщины, неслышный, угодливый, подхватил под локоток, подвёл к стеклянной перегородке. Вернувшись на место, не скрывая льстивой усмешки, произнёс:
— Головокружительная женщина! — и почему-то взглянул на Есенина.
Служащие не могли не заметить, что с тех пор, как среди них появился молодой конторщик, Олимпиада Гавриловна не пропускала дня, чтобы не побывать в лавке. Прежде за ней этого не водилось.
Есенин ничего не слышал и не видел, он будто оцепенел, чутко прислушиваясь к себе, к звону неведомых струн, внезапно зазвучавших внутри него печально и торжественно. Это ощущение возникало в нём и достигало болезненной остроты, когда слова, будто по чьей-то умной команде, выстраивались в строчки — только успевай записывать, пока волшебная жар-птица не упорхнула...