Шея Крылова, скованная жёстким, будто фарфоровым, воротничком, вытянулась, кадык проступил резче, смоляная бородка вскинулась пикой.
— Стишками, говорите?.. Это действительно несчастье, Александр Никитич. Стихи, статейки разные до добра не доведут. Сперва статейки в газетах, а потом и прокламации на стенах домов, на заборах. А от прокламаций до выстрелов — один шаг. Не больше... Атам — острог, каторга. Вспомните-ка пятый год. С прокламаций да с ораторов на сборищах начались уличные беспорядки...
Декабрьские дни и ночи Александр Никитич помнил хорошо, они как бы стояли за спиной, неспокойные, с гулкими выстрелами на пустых улицах в полночь. Наборщики и печатники сытинской типографии часто заглядывали в магазин Крылова. Многих Александр Никитич знал в лицо и по именам. Громко, никого не стесняясь, они высказывали страшные, режущие слух слова: назревает большой бунт, царский трон рухнет, народ возьмёт власть в свои руки, восторжествуют правда и справедливость...
По улицам скакали, цокая по булыжнику подковами, нарядные драгуны и казаки в лохматых папахах, разгоняли толпы рабочих. Сквозь окна доносились вскрики, слышалась беспорядочная пальба.
А однажды среди ночи в стёкла общежития плеснулся красный тревожный свет. Александр Никитич наскоро оделся и вышел со смутным предчувствием несчастья — беспорядки его пугали, лишая спокойствия и размеренности. Совсем близко, в конце переулка, что-то горело. Зарево обнимало полнеба. Александр Никитич замешался в людскую толпу, она вынесла его на Валовую улицу.
Подобно гигантскому костру, пылала типография Сытина[8]. Она была оцеплена конными войсками — никому не позволялось приближаться к пожарищу, а того, кто пытался тушить огонь, хлестали нагайками...
Потом он узнал, что по приказу свыше типографию подожгли пьяные драгуны — решено было уничтожить гнездо революционной пропаганды. Тогда зародилось было в груди у Александра Никитича злорадное чувство и против царского строя, и против собственников, на которых приходится трудиться. Но это чувство вскоре заглушили заботы, думы и тревоги о доме, оставленном в дальнем рязанском селе, на Оке.
Теперь, в разговоре с хозяином, это чувство возникло вновь.
— Боитесь вы их, Дмитрий Ларионович, выстрелов-то?
— Выстрелов и надо бояться, — сказал Крылов. — За каждым выстрелом смерть стоит. Кому же охота принимать её?
— Что верно, то верно. Смерть никому не люба, ни богатому, ни бедному.
— Бунтарство к хорошему никогда ещё не приводило. Постреляют, пожгут, наломают дров — на этом всё и закончится. Надо пробиваться в люди без применения выстрелов. Умом, талантом, прилежанием, наконец. Каждому своё, Александр Никитич.
— Тоже верно, — согласился приказчик.
— Ваш сын, к примеру, не желает учиться, кто же в этом виноват? Хозяин, государственный строй? Ничуть не бывало. Значит, не способен к учению. Лень сама по себе не существует. Лень — она от неспособности. А если у человека нет ни ума, ни таланта, то никто ему своего не вложит.
— Мой сын способный, в этом не сомневаюсь, — убеждённо сказал Александр Никитич, вставая. — Только вот пристрастился к стихам, сбивают они его с пути.
— И собьют... если этот недуг не пресечь в самом начале... Я тоже когда-то в юности увлекался поэзией, писал в альбомы барышням. Но прошло бесследно.
...Вечером, придя в «молодцовскую» — общежитие для рабочих, — Александр Никитич сел за письмо сыну. Выражение лица его было задумчивым и печальным. Он убеждал Сергея не бросать учения: «Без ученья теперь нельзя, пропадёшь. Погляди на мою жизнь, что в ней сладкого, что в ней светлого? Всю жизнь махать топором, взвешивать ломти мяса, гнуть спину на хозяина, хоть он сам по себе и не плохой человек, ко мне относится хорошо, по чести, ценит и уважает, но всё равно, он хозяин, а я у него работник. И бросил бы ты, Сергей, своё писанье. Стишки — это не занятие. Они, я так полагаю, как пьянство — втянешься и стонать будешь, а не отвыкнешь. Не по душе мне всё это... — вспомнил наставления Крылова. — От стихов да статей и до прокламаций недалеко. А за прокламации — острог, кандалы на руки, на ноги. Сколько их, кандальных, угнали в Сибирь с одной сытинской типографии! А с Трёхгорки[9]! А с фабрики Шмита[10]! Вот как может повернуться дело-то, сынок. Ты уже не маленький, подумай сам... Хозяин мой предлагает тебе место в своей конторе. Работа чистая, умственная, от неё и дальше пойдёшь, если постараешься...»
Пришли рабочие, разгорячённые водкой, шумные, покидали одежду на койки.
— Можно нам, Никитич, посидеть за столом? — попросил Василий Тоболин. Александр Никитич был старшим по общежитию, и к нему относились с почтением. — Подвинься малость. Мы в картишки срежемся...
Александр Никитич закрыл тетрадь, встал и отошёл к своей койке в углу, положил в ящик тумбочки недописанное письмо — после допишет. Оделся и выбрался на волю.
В переулке было пустынно и сумрачно, едва теплились фонари, отстоящие далеко один от другого. В чёрное морозное небо было впаяно серебро созвездий, притягательное, студёное. Свистя в изгибах переулка, проносился резкий ветер, мел снег. Снег скрипел под ногами жалобно и певуче. Александр Никитич медленно двигался вдоль слабо освещённых окон, искал успокоения, но оно не приходило. Нет ничего печальнее сознания, что дети не удались, в особенности если это сыновья.
Невольно вскипала в душе злость на тестя и на тёщу — Титовых. У них долгое время рос Сергей, наслушался вдоволь всякой всячины. Один кормил россказнями да легендами из Священного Писания, из Библии, апокрифами; вторая под завывание метели нашёптывала ему зимними вечерами сказки; сама небось и сочиняла их, учила молитвам, песнопениям, а мальчишка, по всему видать, охоч и до сказок, и до песнопений, всё запоминал, всё впитывал в себя, точно губка... На улицу стал ходить — там ребята и девки голосили частушки до рассвета. Потом и Сергей стал складывать частушки и распевал их с ровесниками. Да и отец Иван приложил к сему делу свою святую руку, поощрял... Все как будто сговорились, все идут против него, отца.
Вскоре Александр Никитич получил второе письмо. Сын извещал отца о том, что в школу он вернулся и не оставит её, пока не окончит. Но и это письмо не принесло ожидаемой радости — в нём не было сказано, что писанина забыта навсегда.
Наоборот! По рассеянности, должно быть, или по недосмотру, а то и нарочно, чтобы подразнить отца, на другой стороне листка были написаны коротенькие строчки стишка. Он запомнил их:
«Чепуха какая-то! Откуда у клёна вымя, где Сергей его увидел? Дерево оно и есть дерево, а не кобыла...» Но, странное дело, что-то такое непонятное, дерзкое крылось в этой чепухе и задевало, словно острым крючком, возбуждая боль и раздражение...
4
Как только окончились классные занятия, Есенин побежал в рощу, раскинувшуюся позади школы. Здесь росли старые, хранившие древнюю мощь берёзы, их отяжелевшие ветви длинными прядями свисали до самой земли; сосны с причудливо искривлёнными стволами были как будто выкованы из золота, они пылали; изломанные, корявые сучья дубов напоминали сумрачные тучи. Солнце, снижаясь, пронизывало рощу насквозь; лучи оплетали деревья, подобно тончайшей красной паутине. Пригорок уже пестрел проталинами.
Есенин тихо прохаживался по сухому, зазеленевшему свежей травкой гребешку — от берёзы к берёзе, от дуба к дубу, — сдерживая радостное волнение; он уже протоптал заметную тропинку. Куртка на нём нараспашку, ворот белой рубашки раскрыт. Подставив лицо солнцу, смежив в улыбке глаза, он всматривался в далёкий горизонт, где сомкнулись воедино синь леса с синью неба.
8
...типография Сытина. — Сытин Иван Дмитриевич (1851—1934) — русский предприниматель в области издательского дела, полиграфического производства и книготорговли. Издательство Сытина существовало до 1924 г.
9
Трёхгорка — хлопчатобумажный комбинат. Был основан в 1799 г. русским предпринимателем В. И. Прохоровым как ситцевое набойное производство на берегу р. Москвы, на холмах, носивших название «Трёх гор».
10
Шмит Николай Павлович (1883—1907) — владелец мебельной фабрики в Москве.